1.
"Родители играли в карты; я сидел один, совершенно чужой; отец сказал, чтобы я играл с ними или
хотя бы смотрел, как играют; я нашёл какую-то отговорку. Что означал этот многократно повторявшийся
с детства отказ? Приглашения открывали мне доступ в общество, в известной мере к общественной
жизни, с занятием, которого от меня как от участника требовали, я справился бы если не хорошо, то
сносно, игра, наверное, даже и не слишком наводила бы на меня скуку -- и всё-таки я отказывался."
2.
"Я долго стоял у окна, прижавшись к стеклу, и думал порой, что хорошо бы испугать своим падением
сборщиков пошлин на мосту. Но я всё время чувствовал себя слишком прочно, чтобы меня действительно
потянуло ринуться в глубину и разбиться о мостовую. Мне кажется также, что в случае продолжения
жизни моё писание прервётся -- даже если говорить только, только о перерыве -- меньше, чем в случае
смерти, и что за эти четырнадцать дней между началом романа и его продолжением я где-нибудь именно
на фабрике, именно наперекор моим удовлетворённым родителям, продвинусь в глубь своего романа и там
буду жить."
3.
"И всё-таки сейчас, утром, я не хочу скрывать, что ненавижу их всех подряд, и за эти
четырнадцать дней они, думаю, вряд ли дождутся, чтоб я с ними хотя бы поздоровался. Но ненависть --
и это опять обращается против меня -- относится больше к чему-то за окном, чем к спокойно спящим в
кровати. Сейчас во мне куда меньше уверенности, чем ночью."
4.
"Из образа жизни, который я веду дома, можно сделать некоторые выводы. Так, я живу в своей
семье, среди прекрасных и любящих людей, более чужой, чем чужак. Со своей матерью я за последние
годы в среднем не говорю за день и двадцати слов, а к отцу вряд ли когда-нибудь обратился с другими
словами, кроме приветствия. Со своими замужними сёстрами и с зятьями я вообще не разговариваю, хотя
я и не в ссоре с ними. Причина только та, что мне просто совершенно не о чем с ними говорить. Всё,
что не относится к литературе, наводит на меня скуку и вызывает ненависть, потому что мешает мне
или задерживает меня, хотя, возможно, это только кажется."
5.
"Мать подошла к кровати и спросила, отправил ли я письмо и было ли написано оно по-старому. Я
сказал, что по-старому, только ещё более резко. Она сказала, что не понимает меня. Я ответил, что
она, конечно, не понимает меня, и не только в этом вопросе. Позже она спросила, напишу ли я дяде
Альфреду, он заслужил, чтобы я написал ему. Я спросил, чем он это заслужил. "Он телеграфировал, он
писал, он хорошо относится к тебе". "Это всё показное, -- сказал я, -- он мне совершенно чужой, он
совершенно не понимает меня, он не знает, чего я хочу и что мне нужно, я не имею к нему никакого
отношения". "Стало быть, никто тебя не понимает, - сказала мать, - я тебе, наверное, тоже чужая и
отец тоже. Мы все, стало быть, желаем тебе только плохого". -- "Конечно, вы все мне чужие, между
нами только родство по крови, но оно ни в чём не проявляется. Плохого вы мне, конечно, не желаете".
6.
"Было около полуночи. Пятеро мужчин остановили меня, шестой из-за их спин протянул руку, чтобы
схватить меня. "Пустите", -- закричал я и так закружился волчком, что все отпрянули. Я чувствовал,
что вступили в силу некие законы, знал, делая последнее усилие, что они одержат верх, видел, как
все мужчины с поднятыми руками отскочили назад, понял, что в следующее мгновение они все вместе
ринутся на меня, повернулся к входной двери -- я находился вблизи неё, - отпер словно бы с
величайшей охотой и с необычайной поспешностью поддавшийся замок и взбежал по тёмной лестнице
наверх.
Наверху, на последнем этаже, в раскрытой двери стояла моя старая мать со свечой в руке.
-- Осторожно, осторожно, -- крикнул я ещё с предпоследнего этажа, -- они меня преследуют!
-- Кто же? Кто же? -- спросила мать. -- Кто может тебя преследовать, мой мальчик?
-- Шестеро мужчин, -- сказал я, запыхавшись.
-- Ты их знаешь? -- спросила мать.
-- Нет, неи звестные мужчины, -- сказал я.
-- Как они выглядят?
-- Я плохо рассмотрел их. У одного чёрная окладистая борода, у другого большое кольцо на пальце,
у третьего красный пояс, у четвёртого порваны брюки на коленях, у пятого открыт только один глаз, а
последний скалит зубы.
-- Не думай больше об этом, -- сказала мать, -- иди в свою комнату, ложись спать, я постелила.
Мать, эта старая женщина, уже отрешённая от всего живого, с хитрой складкой вокруг
бессознательно повторяющего восьмидесятилетние глупости рта.
-- Теперь спать? -- воскликнул я..."
7.
"Странный судебный обычай. Палач закалывает приговорённого в его камере, причём никто не имеет
права присутствовать при этом. Приговорённый сидит за столом и заканчивает письмо или последнюю
трапезу. Стук в дверь, входит палач. "Ты готов?" -- спрашивает он. Вопросы и распоряжения ему
строго предписаны, он не имеет права отступать от них. Приговорённый, вначале вскочивший со своего
места, снова садится и сидит, уставившись перед собой или уткнувшись лицом в руки. Так как палач не
получает ответа, он открывает на нарах свой ящик с инструментами, выбирает кинжалы и пытается ещё
наточить их. Уже очень темно, он достаёт небольшой фонарь и зажигает его. Приговорённый незаметно
поворачивает голову в сторону палача, но, увидев, чем тот занят, содрогается, отворачивается и не
хочет больше ничего видеть. "Я готов", -- говорит палач спустя некоторое время.
"Готов? -- вскрикивает приговорённый, вскакивает и теперь уже открыто смотрит на палача. -- Ты
не убьёшь меня, не положишь на нары и не заколешь, ты ведь человек, ты можешь казнить на помосте, с
помощниками, перед судебными чиновниками, но не здесь, в камере, просто как человек человека". И
так как палач, склонившись над ящиком, молчит, приговорённый добавляет спокойнее: "Это невозможно".
Но так как и теперь палач продолжает молчать, приговорённый ещё говорит: "Именно потому, что это
невозможно, ввели этот странный судебный обычай. Форма ещё должна быть соблюдена, но смертную казнь
уже не нужно приводить в исполнение. Ты доставишь меня в другую тюрьму, там я, наверное, ещё долго
пробуду, но меня не казнят". Палач достаёт ещё один кинжал, завёрнутый в вату, и говорит: "Ты,
кажется, веришь в сказки, где слуга получает приказ погубить ребёнка, но вместо этого отдаёт его
сапожнику в учение. То сказка, а здесь не сказка".
8.
"Тому, кто при жизни не в силах справиться с жизнью, одна рука нужна, чтобы отбиться от
отчаяния, порождённого собственной судьбой -- что удаётся ему плохо, -- другой же рукой он может
записывать то, что видит под руинами, ибо видит он иначе и больше, чем окружающие: он ведь мёртвый
при жизни и всё же живой после катастрофы. Если только для борьбы с отчаянием ему нужны не обе руки
и не больше, чем он имеет".
9.
"И покуда Грегор всё это поспешно выпаливал, сам не зная, что он говорит, он легко -- видимо,
наловчившись в кровати -- приблизился к сундуку и попытался, опираясь на него, выпрямиться во весь
рост. Он действительно хотел открыть дверь, действительно хотел выйти и поговорить с управляющим;
ему очень хотелось узнать, что скажут, увидев его, люди, которые сейчас так его ждут. Если они
испугаются, значит, с Грегора уже снята ответственность и он может быть спокоен. Если же они примут
всё это спокойно, то, значит, и у него нет причин волноваться и, поторопившись, он действительно
будет на вокзале в восемь часов. Сначала он несколько раз соскальзывал с полированного сундука, но
наконец, сделав последний рывок, выпрямился во весь рост; на боль в нижней части туловища он уже не
обращал внимания, хотя она была очень мучительна. Затем, навалившись на спинку стоявшего поблизости
стула, он зацепился за её края ножками. Теперь он обрёл власть над своим телом и умолк, чтобы
выслушать ответ управляющего.
-- Поняли ли вы хоть одно слово? -- спросил тот родителей. -- Уж не издевается ли он над нами?
-- Господь с вами, -- воскликнула мать, вся в слезах, -- может быть, он тяжело болен, а мы его
мучим. Грета! Грета! -- крикнула она затем.
-- Мама? -- отозвалась сестра с другой стороны.
-- Сейчас же ступай к врачу. Грегор болен. Скорей за врачом. Ты слышала, как говорил Грегор?
-- Это был голос животного, -- сказал управляющий, сказал поразительно тихо по сравнению с
криками матери."
10.
"А Грегору стало гораздо спокойнее. Речи его, правда, уже не понимали, хотя ему она казалась
достаточно ясной, даже более ясной, чем прежде, - вероятно, потому, что его слух к ней привык. Но
зато теперь поверили, что с ним творится что-то неладное, и были готовы ему помочь. Уверенность и
твёрдость, с какими отдавались первые распоряжения, подействовали на него благотворно. Он
чувствовал себя вновь приобщённым к людям и ждал от врача и от слесаря, не отделяя, по существу,
одного от другого, удивительных свершений. Чтобы перед приближавшимся решающим разговором придать
своей речи как можно большую ясность, он немного откашлялся, стараясь, однако, сделать это поглуше,
потому что, возможно, и эти звуки больше не походили на человеческий кашель, а судить об этом он
уже не решался. В соседней комнате стало между тем совсем тихо. Может быть, родители сидели с
управляющим за столом и шушукались, а может быть, все они приникли к двери, прислушиваясь."
11.
"Георг взял отца на руки и понёс в постель. Вдруг он заметил, что тот, прижавшись к его груди,
играет с его цепочкой от часов, и ему стало страшно. Он не мог сразу уложить отца в постель, так
крепко тот уцепился за эту цепочку.
Но, очутившись в постели, он как будто опять пришёл в себя. Сам укрылся, а потом натянул одеяло
до подбородка. И смотрел даже ласково на Георга.
-- Ты вспомнил его, ведь правда? -- спросил Георг и, желая подбодрить отца, кивнул ему.
-- Ты меня хорошо укрыл? -- спросил отец, словно ему не было видно, закрыты ли у него ноги.
-- Ты доволен, что лёг в постель? -- сказал Георг и подоткнул одеяло.
-- Ты меня хорошо укрыл? -- снова спросил отец, придавая, казалось, большое значение ответу.
-- Успокойся, я тебя хорошо укрыл.
-- Нет! -- сразу же крикнул отец. Он отбросил одеяло с такой силой, что оно на мгновение
взвилось вверх и развернулось, потом встал во весь рост в кровати. Только одной рукой он чуть
придерживался за карниз. -- Ты хотел меня навсегда укрыть, это я знаю, ну и сынок! Но ты меня ещё
не укрыл. И если мои силы уже уходят, на тебя-то их хватит, хватит с избытком."
12.
"Георг почувствовал, словно что-то гонит его вон из комнаты, в ушах у него ещё стоял шум, с
которым отец грохнулся на постель.
На лестнице, по которой он сбежал, как по покатой плоскости, перепрыгивая через ступеньки, он
налетел на служанку, она подымалась наверх, чтобы убрать квартиру.
-- Господи Иисусе! -- воскликнула она и закрыла фартуком лицо, но он уже исчез.
Выскочив из калитки, он перебежал через улицу, устремляясь к реке. Вот он уже крепко, словно
голодный в пищу, вцепился в перила, перекинул через них ноги, ведь в юношеские годы, к великой
гордости родителей, он был хорошим гимнастом. Держась слабеющими руками за перила, он выждал, когда
появится автобус, который заглушит звук его падения, прошептал: "Милые мои родители, и всё-таки я
любил вас" -- и отпустил руки.
В это время на мосту было оживлённое движение."
13.
"Я подхожу, он улыбается мне навстречу, словно я несу ему крепчайшего бульону, - ах, а теперь
заржали обе лошади, возможно, они призваны свыше наставить меня при осмотре больного -- и тут я
вижу: мальчик действительно болен. На правом боку, в области бедра, у него открытая рана в ладонь
величиной. Отливая всеми оттенками розового, тёмная в глубине и постепенно светлея к краям, с
мелко-пупырчатой тканью и неравномерными сгустками крови, она зияет, как рудничный карьер. Но это
лишь на расстоянии. Вблизи я вижу, что у больного осложнение. Тут такое творится, что только руками
разведёшь. Черви длиной и толщиной в мизинец, розовые, да ещё и вымазанные в крови, копошатся в
глубине раны, извиваясь на своих многочисленных ножках и поднимая к свету белые головки. Бедный
мальчик, тебе нельзя помочь! Я обнаружил у тебя большую рану: этот пагубный цветок на бедре станет
твоей гибелью. Всё семейство счастливо, оно видит, что я не бездействую; сестра докладывает это
матери, мать -- отцу, отец -- соседям, видно, как в лучах луны они на цыпочках, балансируя
распростёртыми руками, тянутся в открытые двери.
-- Ты спасёшь меня? -- рыдая, шепчет мальчик, потрясённый ужасным видом этих тварей в его ране."
14.
“Потом первый господин расстегнул сюртук и вынул из ножен, висевших на поясном ремне поверх
жилетки, длинный, тонкий, обоюдоострый нож мясника и, подняв его, проверил на свету, хорошо ли он
отточен. Снова начался отвратительный обмен учтивостями: первый подал нож второму через голову К.,
второй вернул его первому тоже через голову К. И внезапно К. понял, что должен был бы схватить нож,
который передавали из рук в руки над его головой, и вонзить его в себя. Но он этого не сделал,
только повернул ещё не тронутую шею и посмотрел вокруг. Он не смог выполнить свой долг до конца и
снять с властей всю работу, но отвечает за эту последнюю ошибку тот, кто отказал ему в последней
капле нужной для этого силы. Взгляд его упал на верхний этаж дома, примыкавшего к каменоломне. И
как вспыхивает свет, так вдруг распахнулось окно там, наверху, и человек, казавшийся издали, в
высоте, слабым и тонким, порывисто наклонился далеко вперёд и протянул руки ещё дальше. Кто это
был? Друг? Просто добрый человек? Сочувствовал ли он? Хотел ли он помочь? Был ли он одинок? Или за
ним стояли все? Может быть, все хотели помочь? Может быть, забыты ещё какие-нибудь аргументы?
Несомненно, такие аргументы существовали, и хотя логика непоколебима, но против человека, который
хочет жить, и она устоять не может. Где судья, которого он ни разу не видел? Где высокий суд, куда
он так и не попал? К. поднял руки и развёл ладони.
Но уже на его горло легли руки первого господина, а второй вонзил ему нож глубоко в сердце и
повернул его дважды. Потухшими глазами К. видел, как оба господина у самого его лица, прильнув
щекой к щеке, наблюдали за развязкой.
-- Как собака, -- сказал он так, как будто этому позору суждено было пережить его.”
15.
"Как-то во время прогулки моя собака поймала крота, который хотел перебежать дорогу. Она то
наскакивала на него, то снова отпускала, потому что она ещё молодая и нервная. Вначале это меня
забавляло, особенно нравилось мне возбуждение крота, который отчаянно и безнадёжно искал, куда бы
зарыться на утоптанной дороге. Но вдруг, когда собака опять протянула к нему лапу и ударила, он
закричал. Он закричал: кс, ксс. И мне показалось... Нет, мне ничего не показалось. Просто что-то
случилось с головой, она в тот день была у меня такой тяжёлой, что вечером, как я с удивлением
заметил, подбородок прирос к груди. Но на следующий день я уже опять держал свою голову вполне
прямо. А ещё на другой день одна девочка надела белое платье и потом влюбилась в меня. Бедняжка
очень от этого страдала, и утешить её мне не удалось, такой трудный оказался случай. В один из
следующих дней я проснулся после краткого послеполуденного сна, открыл глаза, ещё не вполне
уверенный в своём существовании, и услышал, как моя мать обычным тоном спрашивает с балкона: "Что
вы делаете?" И какая-то женщина ответила из сада: "Я полдничаю на траве". Тут я удивился, как
стойко люди умеют переносить жизнь. Ещё в один из следующих дней я с болезненным напряжением
радовался волнениям сумрачного дня. Потом была одна пустая неделя, а может, две или ещё больше.
Потом я влюбился в одну женщину. Потом в трактире как-то были танцы, а я на них не пошёл. Потом я
тосковал и так поглупел, что спотыкался на полевых дорогах, которые здесь бывают довольно крутыми.
А однажды прочёл в дневниках Байрона вот какое место (я изложу его приблизительно, так как книга
уже упакована): "Неделю я не выходил из дома. Три дня я по четыре часа ежедневно занимаюсь боксом с
преподавателем фехтования в библиотеке при открытых окнах, чтобы успокоиться душой". А потом...
лето кончилось и я обнаружил, что оно было холодное, что пришла пора отвечать на летние письма, что
моё перо немного проскальзывает и что лучше его поэтому отложить.
Твой Франц К."
(Евгений Столитенко)