Папа рисовал всегда, всю жизнь. Сколько себя помню. Но и еще до меня, с Ветхого Завета. Когда я
приходил к нему -- безотчетно, стыдясь -- слушал о киевской толкучке времен так шестидесятых, где
он бродил со своим гусиным пером и чернильницей на шее, бросая точные взгляды по сторонам и
упираясь насквозь. Он иллюстрировал мою жизнь, он готовил ее доски. Он был всесилен, вязь древес
плавилась в его пальцах. И в старости его руки были молоды и беспечны, не их покрывала шагрень.
Возможно, этот живописный зуд следует объяснить школой, Академией Художеств, угольником которой он
мерял потом свои заботы служебные, комбинаты с агрегатами, не знаю.
Тем паче не мне судить о качественной стороне дела. Мне дороги эти провалы, падения при полном
зале на лед. Видится изнанка кулис, куда всякий раз проваливалось что-то, словно оно тоже шагало
вслед за ним, по ступеням лекториев, по слайдовому Египту. Мне он был искусством в единственном
лице. Его глаза видели современников Серова, век еще годился мне в сыновья. Подробностей я тогда не
знал. Три аршина стола, когда все дрожит, оттого что деться некуда. Он ошибался -- я приходил к
нему греться.
Свет тихо гаснет. Сейчас пойдут титры и все исчезнет. Картины любительства, сцены дилетантизма
-- и пробы, пробы... Затем этакая печь, внушительная, как Спасская башня. А вот и муза. Он, как
дитя, любил космонавтов. Еще больше отца, маляра. Он все возводил в астрономическую степень любви,
а жил как сапожник -- без сапог. Ребенком я добросовестно приносил ему тапочки. Я не знал тогда,
что он имел ввиду краски.
А. Б.
Вернуться
[в содержание журнала "Самватас"]