Памяти моей дорогой бабушки
Марии Лукиничны Тындюк
Насколько я могу быть честен, действуя в мысли?
Насколько я вообще должен быть честен, мысля?
Читатель может заподозрить меня в стремлении ландшафтно-медицинского анализа философского
наследия выдающегося отечественного мыслителя, по типу того как, например, это предпринято уже в
работе В.Подороги "Метафизика ландшафта (Коммукативные стратегии в философской культуре ХІХ -- ХХ
в.в.)" М.: Наука, 1993. Однако мною движет нечто иное.
Я назвал бы свой первичный импульс (рискую сказать, начисто лишенный строго философских тонов)
нефилософией переезда. Неумолимость и, в каком-то самом общем смысле, неизменность пейзажа
национальной культуры сродни застылости пейзажа географического, застигнутого в самый момент его
освоения человеком, длящегося всю историю. Но меня волнует не ощущения этого пространства, т.е. не
топология текста, что является основным содержанием упоминаемой книги, а психология дома и недома,
философии и нефилософии (ее отрицание вовсе "выключает" философские потенции внутри любой
собственно философии), а следовательно, философа и нефилософа (кем бы он ни был), своего и несвоего
(но, разумеется не обязательно чужого), а значит единого (тяготеющего к "своему") и многого (т.к.
относящегося к иному, чужому и "несвоему").
Я не открою вам большого секрета: стремление к деланию национальной, в полном смысле
отечественной, философии -- это красная нить всего философского наследия Д.И.Чижевского. Но тайна,
между тем, все же есть -- и связана она с той же национальной окраской его философствования.
Чижевский -- ровесник известного советского полярника Ивана Папанина, ставшего коммунистическим
мифом, и близость не только возрастная, ведь Чижевский, по сути, тоже всю жизнь дрейфовал во льдах,
отчужденный от любви своего народа и пользовавшийся весьма шатким комфортом западного
истеблишмента. Переезды были неизбежной практикой человека, выбравшего профессиональный труд
преподавателя: лекции, симпозиумы, работа в библиотеках. Даже если предположить, что ездил
Чижевский вовсе не так много, как мне кажется, в его жизни был переезд, стоивший многих разъездов
-- вынужденная эмиграция в 1922 году.
С этого решающего момента любое сколько-нибудь значительное событие в жизни человека неизбежно
превращается в философскую метафору. Метафоризация, а из нее и мифологизация собственной жизни --
явление частое в судьбе любого эмигранта, тем более философа. Мыслитель искал оправдание
собственному выбору, и он его нашел: историоведческие студии Чижевского окрашены интонацией особой
психологической проникновенности в исследуемый материал. Но это оправдание неизбежному имело ввиду
еще и собственную правду или, по крайней мере, правоту. Такой правдой и, тем более, правотой стала
для Дмытра Ивановича философия. Его взгляд на украинскую словесность и историю -- это взгляд прежде
всего философа. Если это и свобода от идеологии, как справедливо полагает Ю.Шерех
(1), то все же, на мой взгляд, не свобода от философии, тем
более, что начиная изучать украинскую словесность с древних времен, Чижевский анализирует памятники
из чистого любомудрия (2).
Нефилософия же земных путей Чижевского появилась как оборотная сторона его несомненного
философского подвижничества. Это связано, как я полагаю, с одной стороны, с выделением собственно
философского момента за счет нефилософского фона, а с другой, с преодолением этого момента
нефилософскими реалиями самой жизни. Как философ своего времени, Чижевский стремился оформить
хаотическое смешение своей судьбы и предмета своего исследования в рамках академически строгих
работ, но как человек, вынужденный искать истину на чужбине, он невольно поставлен не то чтобы вне
философии, но в оппозицию к ней, поскольку чужое никогда не станет ему родным. Как известно, нет
пророка в своем отечестве, но тогда тем более трудно им стать в чужом. В этом смысле странно даже,
что пророками именно рождаются -- рождаются, чтобы не стать?
Смысл философии в том, что она продолжает философа, как и продолжается после его ухода --
сначала из отчизны, потом из жизни. Земная судьба Чижевского как мыслителя -- увертюра к его
трансцендентальной судьбе послемыслия. В каждую эпоху насущного мысления и об-мысливания, она
предстает чуть "сдвинуто", чуть отдаляясь от своего начального образа. Сосед Чижевского по
квартире, говорят, просил прислать земли своего родного сада, который он был вынужден оставить
где-то в Чехии. Ничто не мешало ему самому вернуться, но искаженное сознание философа уже было не в
силах это сделать. Не в силах именно потому, что оно уже "нашло" себя вне мизансцен близких
проселков. Топонимика мысли зовет вдаль, прочь от дома. Но как только Хайдеггер поведал нам о своих
"горных тропах", все младенцы философии покинули свои купели и ушли вслед за водой.
Путь Чижевского от астрономии к философии, от философии к словесности, и от последней, как я
думаю, вовсе уж к нефилософии -- путь глубоко подневольный, но неслучайный. Астрономия провоцирует
философию, словесность ее вытесняет. Характерно, что Чижевский прибегает к псевдонимам именно в
своих философских опусах. Получается своего рода эффект двойничества, исследованию природы которого
он посвятил одну из своих статей (3). Феномен двойника весьма
близок философу, обрекшему себя на жизнь в статусе академического слависта, роль, вообще говоря,
пожизненную. Жизнь в работниках умственного труда тягостна еще и тем, что подобный человек
буквально переполнен только и имущими куда бы приткнуться резонами, оправданиями и
контраргументами. Декартовский синдром сомнения раздваивает мыслителя на собственное Это как мое
эго и его (эго) существование. Размытие присутствия эмиграцией приводит к переводу мыслительной
стратегии в языковое русло. Исчерпывая себя в языке, разум оставляет пределы философии.
Невостребованные резоны мысли поедают себя в языке. В рекомендации, полученной Чижевском от своего
учителя Эдмунда Гуссерля, которой мог бы гордиться любой ученый
(4), нет ни слова о сердечно-философской, что ли, стороне
дела. Наш мыслитель рекомендован к партикулярной службе, как адепт Гегеля и германской
феноменологии, т.е. личность во всех отношениях законопослушная. Иными словами, человек оставлен
тут один на один со своим собственным представлением о своем пути -- пути, ведущим куда угодно, но
(как ни странно) не к обладанию в полной мере легитимной и общепризнанной истиной. Но что же это за
философия, если она не ищет истину?
А ведь ищет она землю, дом, пристанище, приют, на худой конец. Явно земля Галле или Марбурга
(столь близкого русскому уху благодаря дарственным словам Бориса Пастернака) не могли ими стать,
хотя уже одна их благосклонность к нашему философу заслуживает всяческой благодарности. Но это
отнюдь не благодарность за мысль -- ту, что спасает. Такой мыслью стала для Чижевского мысль об
истории украинской философии. Историко-философские штудии Чижевского утверждали его, как признают
многие исследователи, как основателя истории украинской философии, а я бы сказал, учитывая интерес
мыслителя к мировой философии, и "украинской истории философии". Нефилософский аспект этих
исследований, кроме всего прочего, связан еще и с тем, что философ погружен в историческое течение
отечественной ему мысли -- мысли, имеющей историческое начало и устремленная к своему выходу,
воплощению (и вплощению), а следовательно, концу. "Конец" я разумею не как нечто окончательное и
полностью негативное, но как то, чем изначала заряжена философия как род человеческой культуры.
Конец истории, а тем более истории сознания, и сознания национального раз на то уж пошло,
есть следствие ее ставшести. Но и становление культуры также озадачено своими концами и их
разрешениями. Тому свидетельством многоступенчатость и многостепенность любой национальной
культуры. Что касается культуры украинской мысли, то ей приходилось брать начало в разных местах и
в разные времена. Как справедливо пишет Т.Закидальский, решающими для становления национальной
традиции философствования являются связи не логические, а причинные, т.е. связи в пространстве и
времени (5). Две эти категории объединены в метафоремах
"земли" и "сердца". Земля старит сердце, сердце омолаживает землю. Уход с земли -- болезнь сердца.
Уход же из сердца равнозначен гибели земли.
Размышление о путях самой философии есть ее эсхатология. Сегодня, когда все мы бросились
закрывать провалы в окнах нашей "домашней" философии подушками западных мыслителей (на которых,
признаться, отнюдь не так уж мягко славянской душе спать), мы лихорадочно ищем не конец философии,
а ее самое только начало, поскольку только сейчас впервые за все семьдесят лет режима обнаружили
жажду настоящей мысли (как будто есть мысли не настоящие). Даже модные сейчас на Западе "концы"
истории и философии повергают нас в яростное философствование, а не в философское уныние и прочее
декадентство. Но возвращение искомой земли еще не означает автоматическое возвращение сердца. Еще
долго мы будем принимать за аорту его корни. Мы хотим обнадежить себя Западом или Востоком, до вот
не обманываем ли?
Я намеренно воображаю нефилософию Чижевского, а не, скажем, его пост-философию (на современный
лад) и тем более уж не анти-философию. Чижевский -- один из первых отечественных философов
западного образца. Не удивительно, что с высот Гегеля и Гуссерля близкий ему Григорий Саввич
Сковорода показался ему "челокупным" и законченным мистиком. А ведь фигура нашего бродячего
мыслителя, "эмигранта" по собственной воле, воплощает все основные черты украинского характера, как
точно заметил И.Мирчук, современник Чижевского и сродственник по судьбе. В нашем анализе как
Сковороды, так и Чижевского слишком много передержек, сильных определений. Мы все хотим сделать
философом того, кто по большому счету им отнюдь не является. Нефилософия -- кардинальная черта всей
нашей славянской, тем более славянофильской, философии. Это не столько любовь к мудрости, сколько
"любовь к славянам". Отсюда соборность, "идейный" патриотизм (русская идея, украинская дума). А
ведь все это явные черты именно нефилософии. Их очень легко объяснить исторической подоплекой
национальной культуры, отразившей в полной мере углы национального характера. Ведь наша философия
-- это сознание постоянного перехода, и в пространстве, и во времени. Наша мысль весьма подвижна и
охоча до перемен -- и мест, и лиц. Ей недостает элементарной усидчивости. Перелистайте того же
Константина Леонтьева -- как легко он перебегает от мысли к мысли, как легко его тянет в сторону.
Отдельная уличная сценка развертывается в целое исследование общественной жизни, а последнее
складывается в специфическую философию. Сравнение Леонтьева с Ницше также показательно. Славянская
философия, не оставившая систематического свода, была вынуждена начать с того, чем западная мысль
уже кончала. Я не вижу причин для того, чтобы всем нам и дальше притворяться философами. Наличие
соответствующего института в системе Национальной Академии Наук еще ничего не значит -- разве что
обязывает. Но разве можно стать философом по обязанности?
Тем временем наши младшие коллеги повторяют путь Чижевского и Мирчука -- снова Мюнхен, снова
Фрайбург. Мы выскальзываем из-под земли и думаем, что тем самым сразу же должны попасть в сердце.
Но тут нет прямой зависимости. В наших душах слишком много фантазий, чтобы стать философами -- а
кому-то и чтоб ими остаться. Наша отческая философия отнюдь не материнская. Она всякий раз
"вываливается" из своего совиного гнезда, улетая во все радиусы земли. Четыре ключевые фигуры
отечественной философии -- Сковорода, Гоголь, Юркевич и Кулиш - яркий пример подлинного
учительствования, но отнюдь не философствования. Я не знаю, зачем нам насиловать себя системным
анализом или феноменологической редукцией. Для того чтобы продемонстрировать миру свои возможности?
Того ли он от нас ждет?
Даже великие русские философы серебряной плеяды -- Л.Шестов, Н.Бердяев, Н.Лосский, С.Франк -- по
своему характеру нефилософичны, поскольку излишне перегружены физиологией мышлений, полностью
отразившейся на стиле и окладе их философского письма, во многом публицистического и полемического.
Это полемика не то чтобы по сюжетам мировой философии, но с ней как таковой. Славянская душа готова
с легкостью расстаться с философией (как показал пример В.В.Розанова), лишь бы не отдать
собственную тягостно выношенную истину. Наша философия -- философия все же вненациональная, и тем
более не государственная. Уж слишком просто она пересекает чужие, да и собственные государственные
границы. Обычай жить везде, как дома -- передается и нашему философствованию. И в Париже у нас свой
Крещатик, и в Иерусалиме --- Подол. Наша история скреплена гигантской паузой мысли. А мыслим мы
разломами, сдвигами, крушениями, революциями, деградацией, переездом (который один многих пожаров
стоит).
Меж тем нигде так не хитер наш человек, как в своей оглушительной во языцех "деградации". С
физиономией, налитой от частого спиртного, и нечесаной бородой, он еще лезет других учить. Но
учительство тут есть прежде всего опыт над собой, над собственным нутром. Думаю, за десятилетия
вынужденного молчания, мы многое поняли, о чем и не скажешь сразу. Даже когда наша мысль направлена
к смыслу (бердяевский вариант "смысла истории"), она упирается в себя в смысле, и это-то и
составляет ее историю.
Осознаю ли я хоть долю ответ-ственности своего собственного здесь говорения вслух? Понимаю ли,
что сей опус может по прихоти судьбы стать на полку рядом с Трубецкими? (Мало ли...) То есть станет
(простите за тавтологию) ставшестью, неумолимой и кончательной свершенностью. На мой слух,
отечественная философия не очень-то отдавала себе отчет в том, что говорит про себя, т.е. себе и о
себе, что это вовсе не вещания вслух, а оговаривание, или лучше, заговаривание своего места,
выпавшего ему во времени. Исповедальность отечественной (я сознательно не уточняю, какой именно)
словесности, а с ней и философии хорошо известна (работы Д.С.Лихачева и др.). Все это говор
местности и временности, извращение (вращательность движения по кругу) которых поневоле
обосновывает себя в слове. Чижевский нигде не приближается так близко к собственному слову,
самочинному мышлению, как в работах о словесности (Гоголь, Достоевский, Сковорода, футуристы,
Шиллер) и нигде так откровенно не прощается с философией, как здесь. Неотвратимость слова
закавычивает любую мысль, кончая с ее свободой. Неудивительно, что древняя философия вся изустна,
чурается письма. Диалогичность нашей, отечественной философии, идущая опять же от ее постоянного
двойничества (о чем мы легко коснулись выше), также расшатывает ее чисто концептуальный фундамент.
Но это диалогичность внутри слова, ради мысли, а не слова. Это огромные поля, где происходят
грандиозные утраты слова, забвение его коммуникативности, когда даже диалог исключительно
внутренен.
Но парадоксальным образом, уходя от философии в слове, манифестируя собственно нефилософию
поступка, идущего своей поступью к из-мышленному, взятому на прокат у мышления дому, Чижевский
только и начинает тут философствовать в подлинном смысле. Это уже даже не отечественная философия,
это философия отечества. Отчина мысли не всегда земля, хотя земные просторы стоят у ее изголовья. В
своих историко-философских трактатах Чижевский вовсе не таков. В них он взвешен, сбалансирован,
даже сдержан и осторожен в выводах. Это вызвано ответственностью затеянного им предприятия, ведь
вся философия украинцев смотрит на него с небес. И зачастую мне кажется, что Чижевский взял на себя
непосильный труд самочинно создать философию целого народа с нуля, из ничего. Ситуация неслыханная,
скандальная. Отсюда не то что энциклопедизм ученого (несколько тысяч ссылок на источники и пр.), но
его вызов истории, несправедливой и обманчивой. Огромный парадокс скрыт в намерении писать историю
того, что вообще не существует (если уж на то пошло). Но в этой отваге мышления, отваге любви
содержится несомненная заслуга и оригинальность Чижевского как философа. Решившись на это,
наша философия кончает со своим провинциализмом (уже этим одним).
Наша отечественная мысль боится кончаться, боится и не решается сказать -- "вот теперь -- все,
идите и смотрите". Она еще не готова к этому, она слишком молода и чиста (честна, то бишь). Тезис о
философии как свободе от страха (М.Минаков) справедлив лишь в своей разумной, относящейся чисто к
сознанию части. Философия дремуча, дремна, она вся и состоит в сублимации, в ужесточении
собственного страха, но отнюдь не из бегства от него. Пламя страха горит в печах мысли -- страха
сказать, сказать? вообще думать, сметь думать. Философия как свобода (?), тем более от страха --
пожалуй, западная парадигма мышления. Наша философия слишком интимна и сокровенна, чтобы быть
свободной. Этим она приобретает не только отческий окрас, но и чисто женскую стать (диалогизм,
двойничество). Мы закабалены любовью к своим очагам. Мы тащим за собой чертежи своей родины и туда,
где никому не придет в голову сомневаться в отчизне и в нашей причасности к ней.
Наша философия не ищет правоты. Если в своих историко-философских трудах Чижевский рассчитывает
быть услышанным, то в своей нефилософии от отнюдь не ждет отклика. Земля не отвечает сердцу, ее
судьба слушать. Страх слышать вовсе не догма. Страх плодовит. Но он и бесконечен, как тайна бытия.
Кто-то назвал ее "страшной", и это справедливо. Истин следует бояться, ведь это не комплементы. Это
не страх ошибиться, напротив, это страх попасть в десятку. Без страха Божия мысль не действительна,
до и не реальна. Наша философия, как Шехерезада, обречена (точнее, обречена) дни и ночи истории
рассказывать нам всем свои триллеры, поскольку стоит ей оборвать рассказ - начнется вольница
непонимания и бессмыслия. Творение истории - уже размышление о ней, но абсолютным творением оно
становится в ситуации полного абсурда, чистого ничто. Отсюда глубокая метафоричность отъезда,
исхода на Запад наших славянских душ. Подобно дзэнскому монаху они весьма спокойно переносят
парадокс собственной судьбы. Остаться уязвленным, быть малым и стать забытым, нет, добиться
подлинного забвения -- задача и цель нашей философии. Славянская душа словно паук уходит в себя с
обрывками слов в руках, она остается в одиночестве, чтобы плести полотно мысли, за которое ее никто
не предаст общественному суду. Всякого заденет мысль одного раввина -- "бойся не людского
осуждения, а неправоты перед собой". Создав историю украинской мысли из ничего, Чижевский ввел в
оборот мировой философии непрекращающийся славянизм самопокаяния. В слове "покаяние" нет "покоя",
оно от "каяться". Наша философия -- вечный Подросток, копающийся у себя в истории, как в
собственной душе. Я замерзну, если он повзрослеет.
Известно, что философия существует в трех ипостасях-лицах (?): как наука, как мировоззрение и
как искусство. Впрочем, вполне возможно, что для кого-то это религия. На Украине философия как
наука существовала, по большому счету, лишь на уровне преподавания. Об этом свидетельствует
деятельность Киево-Могилянской академии, Братских школ, а позднее университетов. Несмотря на
оригинальность читаемых курсов, все они, как правило, носили вторичный характер. Таков, замечу,
лишь самый поверхностный взгляд, хотя он сейчас более влиятелен -- за неимением иного.
Преподавательская деятельность учебных заведений Украины решала, по сути, те задачи, что ставила
будущим выпускникам сама жизнь. Вот почему такое большое значение имела в рамках курсов
преподавание этики. Возможно, так и сложилось исторически, что этическая проблематика стала
стержневой для отечественной философии, уже этим одним "взламывая" ее чистую и тем более
сколько-нибудь строгую философичность.
Впрочем, и популярный обычай "дилетантизма" в самостоятельном философствовании также
сыграл свою роль в том, что у нас философия (как поэзия в известном высказывании) превышала
собственно философию. У незнания, как и у страха, глаза велики, многое было у нас преувеличено --
особенно все то, что относилось к западной философии. Наш марксизм, по сути, тоже гипертрофирование
философии Маркса. А разве с таким (славянским) характером можно "нормально" философствовать?
(Вспомните "экстремизм" того же Розанова и тона всей полемики начала нашего века, вплоть до
тридцатых, когда восторжествовал товарищ Маузер). Неписанное правило порывать с философией после
написания диссертации сохранилось у нас и по сю пору. Это свидетельство вовсе не пренебрежения
своим профессиональным догом, но подспудное убеждение в явной тщете этого занятия. Наша жизнь, как
кошка, сколько ни ложится, не укладывается в "философию как строгую науку". Да, мы понимаем, что
гуссерлевский лозунг вовсе не сайентизм, а призыв к трезвому и тщательному, аккуратному мышлению,
но именно его-то мы и не может себе позволить по нашей жизни. Отечественная философия
"опоражнивает" личный опыт ее адептов, раздувая его, как пожар революции, до вселенских масштабов.
Представлены все формы лепета -- от младенчески-щенячего до надрывно-декадентского. (Я намеренно не
привожу ссылки на книги). Налицо отсутствие культуры философствования. Но это "бескультурье"
отражает, с другой стороны, и выход за рамки правил философии как таковой. Это игры юного разума.
Советский марксизм -- "наука для всех", безусловная научность которой является синонимом ее
официоза и компромиссов. Героическим трудом блестящих единиц (А.Ф.Лосев, М.М.Бахтин, В.С.Библер и
его круг) наша нефилософия была спасена. Ее нефилософичность нарочито противостояла философичности
(а точнее, увы, лжефилософичности) государственного "любомыслия". Ханжество общепринятой науки
широко известно. Нефилософия же стыдлива, но тем самым предохраняет себя от поспешных связей. Она
неформально содержит в себе моменты "чистого знания", за которые ратует феноменология. По сути,
историческая философия никогда и не была свободна от явно нефилософских потенций и коннотаций. Об
этом говорит проблематичность всех ее определений (как науки, как мировоззрения, как искусства). Ее
определенность парадоксальным образом стоит вне собственно философии, поскольку она, конечно, же
не наука, не мировоззрение, не искусство -- а все вместе, событийно и
одновременно. И в тот же самый момент нечто совсем иное. Статус философии отчуждает ее от всегда
безалаберной и легкомысленной жизни. Фольклорно у нас закрепилось благоговейное отношение к
профессиональным философам даже в интеллигентной среде. Так опасаются магов и пророков -- но уж
далеко не обычных ученых. Философ обязан знать. Знать до непосредственного исследования предмета.
Если он познает, он ученый, а не философ.
Наш экскурс в историю отечественной философии современного периода следует прямо соотнести с
утопическим проектом истории украинской философии Чижевского. Государственный закон мыслить по
ранжиру чуть было напрочь не отбил в наших юношах естественную способность мыслить самостоятельно.
Природа сознания спасла его от насилия мышления. Характеристика Чижевского как "Сковороды ХХ века"
(6) при явном преувеличении все же довольно показательна.
Сковородинская парадигма философии как учительства и учения сохранилась и в историко-философском
проекте Чижевского. Природа (повторюсь) мысли выводит ее за рамки только лишь языка. Язык
провоцирует мысль, но далеко не исчерпывает. Что до погружения мысли во время, в стихию
событийности и сюжетности времени, чем интересовался Чижевский, то в ней обостряется момент
неязыковости и дейст-вительности мышления (как действования, до-обдумывания). Время рождает Другого
-- т.е. Я как Другой и собственно (потому) Другой. Тема двойничества, а от нее проблема Другого
сопровождала Чижевского весь его творческий путь, поскольку историоведческие разведки неизбежно
выводят на "минные поля" Других. Обрисовывая отечественную философию, стоявшую на самой границе
западной ментальности, а потому особо "заинтересованную" задавать ей "проклятые" вопросы, Чижевский
ставил эту философию парадоксальным образом вне философии, хотя бы уже тем одним, что интересовался
ее мировым контекстом. Ведь на фоне этого контекста особенно явно зияли ее нефилософские,
неметафизические "заплаты".
Можно предположить (и естественно сделать это), что лично знакомый с крупнейшими философами
Запада -- Гуссерлем, Ясперсом, Когеном, будучи их учеником и младшим коллегой, Чижевский ясно и
обостренно осознавал необходимость "украинского ответа" на интеллектуальный "вызов" (или зов)
Запада. Чижевский мог видеть подлинную "мысль" вблизи, знал ей цену, фунт ее лиха. Его история
украинской философии с оценкой ее как воплощением "кордеоцентричности" (оспариваемой сейчас,
кстати, многими) и в определенной мере "мистичности" -- достаточно трезвый взгляд на историческую
реальность. Но характерно, что Чижевский не пошел стезей Бердяева, своего земляка. Тема Чижевский и
Бердяев (с точки зрения сравнения их историко-философских концепций) заслуживает отдельного
исследования. Предварительно следует заметить, что эти два мыслителя, при всей разности их масштаба
и устремлений, сходятся в определении отечественной им философии как специфической мистики.
Утопичность национального мышлений, по Бердяеву, в какой-то мере отразилась и в
историко-философском проекте Чижевского. Хотя его автор стремится к научной точности и
объективности, материал исследования настолько неоднозначен, что все время "выскальзывает" из-под
препарирующего пера.
Мысли нефилософа близки к так называемым "текстам" постмодерниста, но разница, и существенная,
есть -- она в градусе отношения к себе. Фиксируя тексты, безусловно, близких ему философов (или
"философов", учитывая всю двусмысленность философа в нашем отечестве), Чижевский "строит" философию
-- или уже нефилософию -- себя. Себя как поступающего в себя. Постмодернизм получает сейчас доступ
к легитимности посредством "отработки" в своих концепциях процессов социальной, социокультурной и
естественнонаучной нестабильности, нелинейности, гетерогенности и пр. Но пример творческой жизни
Чижевского показывает (и это, как вы заметили, стержневая идея всей моей статьи), что нефилософия
задает иной вход в постфилософию -- со стороны языка, но языка жизни, языка истории, или даже языка
"мысли" (что далеко не тавтология) . Язык "разъедает" двухполярное мышление, создавая ряды, в нашем
случае ряды судьбы -- во всей широте своего спектра. Попытка загнать всю отечественную философию в
"сердце", проблемы сердца не слишком верна, на весьма показательна. В ней восстанавливается идея
"мандрів", путеветрий, да и "мандри" самих идей. Эта попытка ставит сердце поперек мышления, и на
пересечении двух этих смысловых рядов рождается или творится (это уже как у кого) идея судьбы. Наша
философия мыслит не идеями, а судьбами - не настоящим, а будущим, и не присутствием, а ожиданием.
Отечественная философия, как отечественная религия, православие в полной мере мессианская идея,
заряженная на проекты -- общества, культуры, самого сознания. Перефразируя Твардовского (полького
философа), замечу, что у нас мысль появляется сначала у философа, а потом в жизни. Наш философ
умеет мыслить, точнее, "научен" мыслить (с Западной подачи и марксистского "детства"), но он не
приучен мыслить, и главная его проблема это вовсе не декартовское сомнение в правильности своего
мышления, его адекватности, а в том -- а должен ли я мыслить? А смею ли я мыслить? Это чисто наш
отечественный философский комплекс, не имеющий прецедента в истории мировой философии. Наш философ
все время не в ладах с философией, без конца портит себе научную карьеру. Удачная мысль вызывает в
нем угрызения совести. Наш философ полагает, что истина, появившаяся "из головы" -- от лукавого.
Это свидетельство интеллектуального инфантилизма (о чем я уже говорил -- "подросток мысли"), но эта
тонкость славянского разума весьма ценна и важна для нашей культуры. Наш философ все время
колеблется (он поставлен в это положение и историей, и современным обществом) между тем, чтобы быть
с одной стороны, ancilla philosophiae (служанкой философии) и слугой (мягко говоря) Запада, с
другой. И третьего ему вроде бы не дано. Видимо, потому он и должен это третье взять
самостоятельно. Именно эта отечественная философия "третьего" -- наш подлинный путь в истории.
Но может ли найти себя наш философ в истории? Он сторонится стать кем-то, боится "войти в
историю", поскольку ни одна из "исторических ролей" его не устраивает. Если бы, как все обычные
граждане, он смирился со своей судьбой, выбрав вместо гражданской казни гражданскую смерть с ее
скромной атрибутикой, он вошел в нашу историю и ее сознание как философ, но он принципиально
НЕфилософ. Ему нигде нет места, поэтому он вынужден искать его на Западе. Он хочет превознести
бросовое, заполнить драгоценность паузой. Его цель балансирование на грани банальности и бездны
истины. Но для этого он не делает истину банальной, оставляя ее тождество с жизнью.
Чижевского отличает уверенное и отчетливое мышление, он убеждён в выбранном им пути, даже если
не в силах изменить путь пройденный украинской мыслью и предвидеть ее будущее, навязывать которое
он ни в коем случае не хочет. Впрочем, его констатация, как мне кажется, во многом схожа на проект,
утопию (что отличает и историософию Бердяева), а потому на нефилософию. Действительно, с одной
стороны, его "Нариси..." (7) отличает свобода стиля и позиции
(уже одно то, что это "очерки"), а с другой, их как бы неокончательность -- и концептуальная, и
интонациональная. Автор оставляет место для будущего. (Которого, кстати, нет в гегелевской истории
философии). В том числе и для будущей философии, которую ему, на мой взгляд, так и не удалось найти
в нашем общем прошлом. Не потому ли, что прежде, чем искать философию нужно стать нефилософом?
ПРИМЕЧАНИЯ
- Ю.Шереш Про літературу без політики// Ю.Шерех Друга черта -
Сучасність, Київ, 1987, с.27-38.
- Д.І.Чижевський Історія української літератури від початків до
доби реалізму. Нью-Йорк: Українська Вільна Академія Наук у США, 1956.
- Дм.Чижевский К проблеме Двойника // Сб.ст. "О Достоевском"
под ред. А.Л.Бема. - Прага, 1929, кн. 1, с.9-38.
- В.В.Янцен Дмитрий Чижевский в Галле (из архивов Галле) //
Философская и социологическая мысль, 1992, №12, с.86-87.
- Т.Закидальский Досліди в діаспорі над історією вкраїнської
філософії // Філософська та соціологічна думка, Київ, 1993, №4, с.93.
- М.Вербовий, М.Симчич Чижевський - Сковорода ХХ століття
//Українське слово. - Київ-Париж, 1994, №13 (2709). - 31 березня, с.6
- Д.І.Чижевський Нариси з історії філософії на Україні (4-е
вид., виправлене) - Київ: Кобза-Орій, 1992.
Вернуться
[в содержание журнала "Самватас"]