Фарра родился в центре Киева, на Липной, но России, конечно, не знал. В советское время, которое
всегда оставалось него "соседским", он пересекал ее девственные часовые пояса, скучая по
таллиннским кафе, после того, как охладел к пантомиме и бросил курить, без напряжения, в конце
сезона, собираясь проветриться по приглашению какого-то гуманитарного фонда с таким родным и быстро
вылетающим из головы названием, и с досадой вспоминал сказанное вчера жене -- "нам так хорошо
вдвоем". Произнести это было тем более легко, что не относилось, как он полагал, к ней. Почему не
втроем? терялся он на следующее утро, пакуя принадлежности живописца. Он предполагал хорошенько
поработать на природе, испытать себя, что называется, по гамбуржскому счёту, да и вообще отдохнуть
от людей, но ещё пожалуй, поискать какой-то выход из всего этого, даже если он, выход, потребовал
бы покончить со всякой там живописью.
Фарра, похоже, уже все собрал и оглянулся напоследок, как это бывает, что бы еще такое, но так и
не вспомнил что. В пути последующих трех суток, когда супруга закрыла за ним уже заметно осевшую
дверь, боясь оставить ребенка, начавшего творить свой мир из таких тщедушных форм и безжалостно
нищих предметов, что и сам рядом с ними кажешься себе ублюдком, ему не читалось, а сын, он стоял на
цыпочках у праздничного стола и тянул, не доставая, рученки. Горизонт столешни пребывал в
непоколебимости. Он проверил себя сызнова, болела поджелудочная, вино согрелось, и тихонько
отглотнул. Попутчики, похоже, тоже.
Они гнали по накатанным шоссе прекрасных намерений, и Фарре, как воды, не хватало холмов, но
потом зажглись далекие огни близкой вроде границы, и он с радостным удивлением увидел их чуть выше
обычного до сих пор ровного окоема. Влекомый предгорьями Карпат, он уже не помнил плоских ночей
жизни. Родил и умер, родил и умер, твердил он, не думая, как рессора. Точнее, не твердил, а
подтверждал. Там оставался еще блеклый рассвет, о котором почему-то не хотелось думать в конкретном
лице, такое столпотворение желаний, что они напоминали подкинутое дитя, упрямо пишущее в недалеком
будущем "будуЮщее" -- и пред которым уже сейчас было втайне стыдно. Трансъевропейский маршрут
что-то мне напоминает, говорил словно бы никому сосед слева, обаятельный бизнесмен культуры,
молодой, но потасканный, что невольно вызывало к нему прилив уважения. Похмельная фраза относилась
скорее к салону автобуса, где приглушенно звенели внутренности, словно чьи-то ненасытные гарпии.
"Икарус" нависал китом, скрывавшем свою одушевленность, как прошлое. Фарра нехотя наметил лица еще
нескольких, он чуть не подумал -- прохожих, но и они искусно делали вид, будто машина -- средство
чего-то, на что, конечно, возразить было нечего. Они все мечтали об этой поездке, кто с детства,
кто с радио "Свобода" и теперь весьма хотят, чтобы им никто не мешал. Пассажиры даже не читали,
боясь расплескать хоть каплю из нудной процедуры. Неужели все дело лишь куда? недоумевал Фарра,
тогда сколько угодно.
Родные места, или знакомые, а за ними и вся страна, прошла как-то подозрительно быстро, как не
бывало. Все выветрилось, и никто его совсем ни откуда не выгонял, и снег окраин, что они везли
второй день, давно сошел. Проверка паспортов, короткая расправа таможни. Только на границе
граждане-соотечественники представляют для властей хоть какой-то интерес. Там и выяснилось, что он
исключительно по паспорту Фарра, а все, увы, тридцать с хвостом лет не иначе, как Данила, даже
Даниэль. Одна дама с мужским умом и неземным голосом говаривала ему нередко так: Эль, а...
Отношения с ней вертелись вокруг геометрии и дальше сложения не шли. Эль догадывался, что ей
нравятся скорее эти умолчания да недомолвки, где можно разве что от ливня спрятаться, чем, пожалуй,
даже некая перспектива. Но вот отныне точка, последние надежды медленно перетекают в ненужную
ностальгию: дама выяснила, что у него жена и, главное, сколько ему, в конце концов, лет.
Эти штуки для рисования надо, конечно, в багаж ставить, ноги же. Живописец, как знавший себе
цену -- возможно, он был тут один такой -- весьма строил вид, что знает и о чем рисовать, а потому
плохо выходил на остановках, да и вообще в окно реденько глядел, так все как-то. Главное -- заказ в
кармане, а остальное -- неведомость. Да, посмотришь еще раз окрест и заинтересуешься. То есть не то
чтобы, как пережить цветочный пожар, даже если он чужой, тем более если чужой, а как не убить
остротой мышления привязавшегося Винни-Пуха и как вынести потомна себе пепел скорпионьей мысли, вся
вина которой лишь в том, что она тебе не по силам. Иногда, впрочем, его посещала идея продать все и
заняться чем-то более практическим -- например, генеалогией. Тихо, пусть немного пыльно, но уж
благородства-то... Фарра только и ждал сумерек, ощутить раздельность пространства, вершинность,
даже свершенность каждой точки, о чем, если вам интересно, он много думал еще студентом, в те
абстрактные дни, что как первая ночь после потопа. Но - и снова же -- никак не Даниил (из своих
соображений). Осталось еще биографию рассказать, исповедаться и причаститься -- и не в кресле
прямо, а на сцене, когда в зале мест не хватает. Равнодушие торжественного момента внезапно бесило.
Отрешенная мелодия разоблачения. Говорят, история кончилась -- а я еще какие-то звуки слышу, сэр.
Вот и Германия, маленький поселок у бензозаправки. Я и Германия, разве это сопоставимо? размышлял
живописец, глядя сквозь стекло, напоминавшее о бренном и одновременно о барокамере, откуда все
превращалось в дистиллированную воду тождества всего и вся. Много-много воды, просто океан
какой-то, великий, могучий и справедливый, когда никого нет.
Дальше пошли настоящие леса, донельзя знакомые, как в Подмосковье. Сие раздражало. После
поджелудочной все представлялось нелепым и надуманным, хотя Гамбург и скрывал свою эфемерность, но
ведь до него еще следовало добраться. Там, в тридцати километрах от здания магистрата, тщательно
восстановленного после американских бомбардировок по обмерам некоего неудавшегося поэта, кончившего
жизнь на берегу Женевского озера, с этой стороны, в чем уже можно открыто признаться, располагался
немецкий центр содействия свободным искусствам, а рядом католический монастырь Марии Снежной
четырнадцатого века, и живописец первый о том осведомился. Мне никто не поверит, раздумывал он, что
тут средневековье, время моего рождения, а не конец века, конец тысячелетия -- и того пуще --
обычный, как посещение музея после того, как не попали в кино, на котором героиня с тщательным
овалом лица и в тугой кофточке, мелочно подчеркивающей ее формы, намекает на излишек добродетели у
героя. Не волнуйтесь, мадам, у меня хватит воображения, чтобы передать это на холсте.
Скудные годы юности лежали за плечами придирчивой, нет, разборчивой сокоечницей, но он был
полностью удовлетворен, не все -- мальчик, мальчик, и хлоп -- старик (и снова-таки мальчик).
Живописец уже давно ощущал себя стариком, хотя длина окладистой бороды превышала несколько
положенный в таких случаях разум, не по чину, что ли, как урезонивал он себя, радуясь за русский
язык. Ум, ум, раздраженно фыркал Даня, какой ум? Я не верю тебе! Не верю! Ничему не верю, ни
единому слову, ни единой ноте, дразнящей, зовущей на гибель, но ведь не на гибель даже, на пир, все
-- хватит, дергалось в нем в такт качавшемуся над водителем пупсику-талисману, хватит. Шоссе
близилось к концу, цивилизация Запада росла и тучнела на глазах. Хотя после главной перемены, столь
выделившей скромность уже вывалившихся из окон селений, ничего нового они не видели, все было
одинаково на уровне. Ночью на ветровом стекле ни одной златоглазки, вспоминал он мемуары какого-то
авантюриста. Впрочем, что -- зима.
Смотри, как вышивать, говорила зрелая монахиня времен Фомы, только что принявшей постриг девушке
с золотыми волосами (как было тяжело их скрывать!), автобус с Фаррой еще не приехал, но его ждали с
часа на час, втыкается, но не в том месте, где рисунок -- и вынимается, чуть дальше, втыка-а-ается
-- и вынимается, вот так. Ничего сложного, это не совсем золото, решил живописец, скользнув опытным
взглядом по девушке, когда она отходила ко сну. Это та потемневшая охра, напоминавшая скорее
средневековую индийскую живопись, чем фаюмские портреты, что так оговорена и растлена сейчас. Чума
святынь, безответные калеки провинции, пасынки электричек. Стоит ли об этом, Даня. Ты просто
поверь. Прямо, как в школе. Да я не могу! Не могу же! Мне нечем верить! Впереди различались уже
вполне определенные огни, сначала несколько, потом вереницы, а он все кричал себе одному в уши
уснувшего салона. Разве сотни глаз на устремлялись на тебя? Не наслаждались тобой? Не искали твоих
губ, или слов? Или, может, они все такие одуренные любители оперы, что им плевать, как ты
выглядишь, да и выглядишь ли вообще? Разве не было ночного бара поселкового лас-вегаса, городского
типа, и разве ты не танцевала среди перекупленных столиков с видом на грязные пеленки -- черт,
клеенки! -- а потом и вовсе на столах? Плевать, что одетая -- разве этого не было? Куры и
шампанское -- хорошо, не будем так утрировать, или тебе так хотелось перекусить после рабочего дня?
Оскопленные животные рая мычат за оградой, им тоже есть что сказать, ритуальные служащие падения,
молчишь? Или так молятся? Разве не было белого танца и белых арий? Разве не было головы на плече, а
другой на луне? Ты что, двуглавая? У тебя что, два сердца? Или три? Разве не было об аде? Совсем
ничего? Но откуда же тогда все они взялись? И потом -- кто тебя туда водил? Вергилий? Значит, ты --
нет, он -- просто набрал твой номер и выбрал тебя, просто так, за красивые глаза, но почему у тебя
красивые глаза? Почему ты красива? Для кого ты красива? Зачем ты красива? Зачем ты вообще? Отпусти.
Не могу.
Вы до Нюрнберга? В смысле, я хотела сказать до Гамбурга? Эль не мог ответить ни слова, и соседка
подумала, что он просто не знает. Но вот ночь. Больше такого не будет.
Он успокоился и полез за путеводителем. Не совсем до Гамбурга, ну, в принципе до Гамбурга, но не
только. Ничего не понимаю, вы же в группе? Да. Тогда до Гамбурга, я тоже в группе, тут пол-автобуса
в группе. И они принялись говорить.
Потом уже и не помнилось дорога ли это до места назначения, или лишь до транзитного пункта, где,
вообще-то, была охота остаться на весь гуманитарный срок, отдышаться, сделать соответствующее
резюме, чтобы после снова сваливать неудавшиеся, нелепые годы на счет тех, кто не давал ему
опомниться, словно он действительно был Фаррой, а не Дэном, которого не нужно долго звать, чтобы
нехило провести время, валить все в кучу, что ни попадя, вместо того, чтобы однажды признать, что
есть пределы человека, а не только отведенной ему жизни, проживаемой так или этак, в зависимости от
регламента. Данилыч, ну что? -- и это ни к чему не обязывало, ни к чему не принуждало, да, по сути,
и не звало, если уж так, никуда, посиди денечек дома, послушай приемник, может, музыка какая будет,
а то в гости приходи, тут недалеко, да и ей не надо было смотреть на него в бинокль, постоянно
напрягаться в какую же дырочку заглядывать, с какого бока, потому что он хоть и близко, но не
здесь, такие, брат, дела.
Весьма легко было бы представить его дальнейшую жизнь - возможно, она уже где-то была, недурная,
обычная, как растянутая резина, которую ясно, что ждет - или нехитро дожить свою, ведь все
когда-нибудь да продолжится, или это просто способ избежать разлуки с тобой? Превращением ее в
помощь, как в реплику, неуместность которой относится разве что к ее изъезженности, на заднем плане
фото немая голова сверстника. Почему ты не остался с ним? Не искал через много лет? В конце концов,
не подошел, встретив потом в библиотеке, убежище от времени. Уж он-то, друг детства, смог бы
удержать тебя от поспешных решений, от которых голова потом сама ехала куда-то, как крыша пустой
скворечни, пока все вспомнишь -- глядишь -- и спать пора. И ты бы и по сю пору еще сидел после
работы в скучной комнате, простите, офисе, курил бы без конца и страшно довольный собой щурился на
бедный свет электричества.
И вот она позвонила. Дама сказала всего два слова, которые умеют или нет, должны, обязаны
просто, говорить молодым героям дамы. Она спросила: ну, т?к вот, между прочим, - а как там
прекрасное? Как там поживает ковроткачество? (какое ковроткачество? хотел было переспросить Фарра,
но прикусил язык). Или его уже тоже сократили, переименовали и упразднили? Ну, что из того, что я к
ней как-то отношусь? снова спрашивал себя он, как обычно спокойно и рассудительно, как Папа,
слушая, что же она еще там скажет. Много-много тонкого железа, прячущегося, как нечто мужское, в
нежных нитях, должно быть, э-э, для того, чтобы что-то найти. Она такая, говорил он себе и
приблизительно то же во все равно какую трубку, вкладывая в свое "такая" (а какая-такая?) скорее
биографию их недолгих отношений, чем то, кем она действительно была, поющая.
Да, она такая, ну и что? Как я могу о ней судить? Вот именно. А в "судить-то", тут же
подсказывал кто-то слева, уже невольно отзывается "осуждать". Хотя это отнюдь не следует из логики
диаложного языка. Как, если я не знал ее младенцем, а потом пятилетним херувимчиком, говорящим, что
надо не жалеть, а "момиться" -- в смысле "молиться" -- с таким вот невероятным отношением к людям,
которое лет через десять уже трудно себе позволить. Если я не бродил с ней в отрочестве по Казани и
не спрашивал у каждого встречного, словно от этого зависела моя, а не ее судьба, как пройти к
буддийскому храму -- а дорог-то повсюду много всяких. Если я не читал, что она царапала на стекле
второго курса консерватории, перед самыми экзаменами, по вокалу? -- наверное -- как будто это тоже
было пение, только более прозрачное -- извращение, нет, выверт обычной нормальной речи, где все
значительно тише -- у него челюсть дрожит, так ведь пьян -- а, пьян -- значит можно, все можно.
Если я кое-как представляю ее теперешний еще быт, сочетающий джаз-квартет -- я даже мыслю постелью
- из Каунаса с бурятским национальным способом извлечения звуков. Как схожа эта всеядность с
естественным панибратством людей, еще ни разу не обманутых и не наказанных чувством, нелепейше
открытых в кругу новеньких книг обязательного чтения для юношества, куда попадаешь не задумываясь,
возможно, даже не умея читать. Проблемы секса тут обсуждались деловито, словно способы
приготовления завтрака от Макаревича -- эка ты загнул, что-то неловко как-то, это же не обезьянка
-- вечно эта проблема с нужными словами -- впрочем, удивляясь, неужели ее Рембо, это мой Рембо, их
что двое? Или один американский? Если мне откровенно до лампочки, как она чувствует себя перед сном
-- не говоря уже о том, как после?
И так же добродушно, как он слушал ее сейчас, обнаруживал, что оказывается, он очень кстати едет
за бугор, забыл сказать, причем порожняком, словно он был обычным грузовиком с прицепом, вот-вот,
что да, он вспомнил, что она имеет ввиду, помнит ее в новой опере ("я чуть к оркестрантам от
неожиданности не упала"), он грациозно избежал уточнения, какой именно -- возможно, путая оперку с
ее курсовой, что это, запятая? Ну что ты. С той же невозмутимостью и настоящей мужской
размеренностью, передававшейся ему по наследству, очевидно, еще с начала патриархата, прошла эпоха
- он неожиданно дернулся -- усвоения услышанного материала - вон, дебил - и задачи, поставленной
как бы играючись, название, фирма и все остальное. И говорить не о чем.
Он азартно смотрел по сторонам, ну вот. Противоядие от пройденного чуть горчило, хотя автобус
их, что называется, еще никуда не приехал. Солнце, сол-нце, садилось. Дымка, как известно,
опутывающая этот процесс, опускалась сквозь него, в смысле Фарру, отбирая все желания, даже простой
зевок. Ты так быстро делаешь это. "Икарус" мчался мимо моментальных, словно слабый порез, и всегда
больших польских, кажется -- сел, почему-то представлявшихся одно из двух -- не то аракчеевскими,
не то арцыбашевскими -- устроенные с помпой, как олимпийские деревни -- представляю этот Олимп --
мимо остановленных взглядом закутанных во что-то крестьян, осаженных на бегу норовистых лошадей,
еще более домашних, чем то было, пожалуй, на самом деле, мимо трогательного внимания ближайших
труб, дружно валивших дымом низко над дорогой, по-весеннему, но все это никак не проходило, и чем
случайнее, секунднее оно появлялось, тем сильнее и глубже врезывалось в память, впрямь как укор, и
тем многозначительнее пребывало в ней. До сих пор блуждающую по России золотыми кольцами
незнакомок, прогнала бы сразу хохла, да и вся недолга, нет же, окружала чудовищным простором на
питерских мостках, всегда поднимавших после зловещих улиц, кружила по пригородным разъездам, а
после ловила в сети словарей, всяких, особенно областных говоров, собиравшихся ревностно, с
безотчетным серьезом и угрызениями, что поздно начал, что не все, только от "К-Л" до "С", да и то
на "О" нет, своими кликушными воплями звала, то бишь песнями, народными, бесконечными, столь
преданно ненавидимыми Настей, женой, а тут еще мокрые перроны на северо-восток, откуда виднелись
так и не выросшие луковицы жалких церквей, с которыми никто не знал, что поделать -- очень скромные
полупустые поселения, сонно значившиеся где-то высоко как районные центры, словно мало ему было
черкасских -- с теми же трубами и внушительными дымами, чем местные так гордились перед дачниками
или, если не было дач, так просто редкими приезжими, уезжавшими с заметным облегчением, а эти --
хоть и темнота далековатая, а все как-то кипуче, по-людски у них, хотя и по-маленьку, а что много
говорить? -- и потом сухоньким старичком, везшим их на своей древней подводе через послевоенный
ельник, тряся на заросших и осыпавшихся траншеях, и говоря через спину "блукачата, блукачата, а що
ж воно?" -- то ли спрашивая, то ли уча, когда он задумливо полулежал в позе поэта на сене с
переписанными от руки "евгений-онегиным" в кармане и страшно гордясь, что в Москве его приняли за
туляка -- это ж рукой подать -- все навернулось поверх головы и умысла теплым, бередящим туманом,
который он давно знал и подавно боялся: тот всегда оставался прав, как любая наша болезнь, иногда
его, и вспоминавшаяся вдруг безвольными, кое-как вылепленными лицами в застиранных обмотках
забвения -- словно художнику не хотелось долго мучаться, тогда отчего же не уходило? Отчего с
оглушительностью семейного проклятия не растворялось в крике новорожденного, не исчезало бесследно
в речетативе невозмутимых улиц, нет же, а останавливалось на пол-пути в телесной неизвестности
тяжко и трепетно, грудью в чужое подножье, что и не застонешь даже, чтобы не разочаровывать
медсестру, а там, что ни брат, то сестра, отчего же? Ежедневные прогулки по бесконечности, да еще
невыносимая кровать-галера и сортир, наводивший на мрачные мысли обо всем человечестве и куда он
заходил чаще из любопытства, но все, как и это, проходило, безбольно, словно папин тулупчик в
окошке, время же не знает напряжения и усталости конечностей, полет лет трогал в сторону мрачный
декабрь, и первый его ужас проплывал мимо каким-то чудом, непонятной, да так и непонятой вестью,
призраком чего-то непомерно большого, а потому реального, давно ожидаемого от судьбы, в которой
одушевленность, понимавшаяся как зряшная смертность тех, кто стоял по ту сторону стены, звучала
сухим ветром, последним словом увечного алфавита -- того действительного, что, тем не менее, в
каждый миг превышает и жизнь, какой бы та ни была, и вместе предчувствием, где уже таились и
опасность и спасение, в самом деле спасение (он наивно улыбнулся), не на словах, не в звуках
только, ведь было искомо, желаемо давно-давно, когда жизнь играла с ним слепо, будто он ей, а не
наоборот - а, может быть, потому, что она и не была жизнью? И все-таки желаемо - до мокрого измора
перед рассветом и белым песком между страницами записной книжки, что менялась, как одежда, изо дня
в день, этими сценами из семейной жизни, которым он сейчас неизвестно за что кланялся.
Мелькали столбы, пересекаемые наискосок, как при косьбе, очень похожей сейчас на какую-то
набитую до оскомины процедуру, несомненно математическую, где некий "х" был одновременно и
временем, и пространством, рассуждал Даня, иногда Фарра соглашался с ним, так они ладили внутри
него, пока живописец сушил свои кисти, той сущности, продолжал он, что одна не изменяется пока вы
ищете другую, а может, и третью, вставлял он, как выскочка или вундеркинд, если повезет, конечно,
заблаговременно предвидя непонятно что, словно этим исчерпывал все потенции мироздания, ничего не
знавшего о предсказуемости холста как стилевой эволюции нашего забытого всеми живописца. Напоминать
чаще надо. Да разве такое упомнишь: нет, живописца: он мгновенно стряхивал с себя дремоту
провинциала, как же, как же. Тогда не-ет, тогда тектонических процессов завершения мантии, да,
развития мантии -- совокупности всех устремленных к единству сил, земных и водных, небесные мы,
конечно, тут не рассматриваем, это такое дело, у каждого ведь свои представления о небе, своя точка
обзора, но вся стихийность натуры, тут он едва заметно ухмыльнулся, натуры природы, конечно, имеет
место, Фарру слегка подбросило, имеет место.
На остановках, иногда казалось, что прямо в космическом вакууме, он старался не выходить из
уютного "Вольво" -- или "Икаруса"? -- и очень хорошо там сидел. А легенда? Ну, валяйте, значит
такая: родился в семье алкоголиков, неполной, доставали со школы, лицо потухло, мысли протухли,
слабо кололся, сохраняя за собой сомнительное звание уверенного хорошиста, но ушел, скитался,
наконец, немного посидел, а теперь -- тут ан вдруг аж ощерился пастью-пещерой -- у меня нет
времени! нет! Ясно, что нет, но зачем так громко? Мне надо ехать, я должен доехать, каждый должен
доехать до своего Грааля, а май-папа? я же обещал, до конца, как мне и было сказано в ту же ночь и
единолично подтверждено на рассвете.
И он сидел на своем сидении, а они тут все откидные, замкнутый, отрешенный и немного даже
задубелый, как пассажиры в самом деле какого-то местечкового маршрута, едущие в город за колбасой,
такие суеверные, что сидят, не вылазят на остановках, думают, видно, что так быстрее доедут. А вот
и нет -- живописец оглянулся от неожиданности -- Фарра потому не выходил, что охранял объявленное и
хранил обещанное. Ещё чего. Живописец, только что смотревший на него, уже, похоже, просыпался.
Ты мне полжизни залила, орал он, чувствуя, что она еще не проснулась, Стратинского залила,
Иванчевскую, фамилии прямо кипели, как пожар -- можно было, разглядывая, увидеть даже Канин нос,
если были сомнения в собственном, -- словно ребенок залил, Когана, по-ету тоже досталось. Хорошо,
прекрасно -- зло прекрасно? -- она будто не слышала, а что за Марина? А такая вот Марина, а --
морская значит? Фарра снова хотел зарычать, но только плюнул, вредитель! Вляпался, он вообразил
себе таракана, это было нетрудно, таракан медленно, как во сне, шевелился, и несу же какую-то
околесицу, а я-то думала ты человек серьезный. Вляпался, как ты сказал? ну-ну, неужели я что-то
сказал? Я вляпалась, прекрасно! не вляпалась, а влапалась. Разумно, разумно. Заметь, продолжала
она, но ему уже было по фигу кто, я бы вышла за милого Михая, уехала бы с ним в Клермон, ну,
держала бы его там, типа подрабатывала, переводи-ила, ну да, скажи еще лекции в Нормальной школе
читала, могу и в нормальной. Она тихо готовила жижицу для малышевича, слегка склонив голову набок,
опустив свои длинные еврейские ресницы, совсем, как тогда, в яслях, с таким вот лицом святой Марии,
как ей поведали как-то в очереди.
А ехать-то было и верно далеко. Так, поехали, как вас там? я хочу ехать, я уже давно не ехал, я
жил в такой стране, где переезды были запрещены, я пять лет после армии торчал дома без задних ног,
а скоро уже век -- и тут ничего не происходит, понял, шеф? так что давай. Но отход был тих, почти
незаметен, как при разгоне самолета, ну, имею же я право, хоть всплакнуть? шептала она и
одновременно дышала, потому что нос был забит, хоть что-нибудь? есть же и у меня свое место, мне
много не надо -- ведь я знаю, чего хочу, а он уже и не чувствовал, когда автобус снова весело и
гладко, как по писаному, рвал границы и ветры.
Дама почти не приходила, и он стал бояться ее, не вспоминалась -- так, деталью, джи-инсами, этим
вечным украшением, вечным потому, что юным, они смеялись, как лунатики, даже пейзаж вокруг лунный,
когда денег нет, чтобы гардероб хоть как-то соответствовал кругу и уровню знакомств, а то и
ладонью, что сначала абсолютно не нравилась, чуть ли не вульгарная, а после чужой музыки ничего,
более, что ли, артистическая. Ей классно и от слова "модерн" -- как и от других подобных же, будто
он словечка "артистизм", что ей вправду шло -- не то что он -- сначала пакостит, а потом жалуется,
вечное дитя богемы. Впрочем, -- последнее скорее относилось, конечно, к Фарре. Он знал, никаких
благородных поползновений и протестов, когда она кормила его посылкой из Иерихона. Ты расстроилась?
Нет, это крем. Фарра, конечно, догадывался, что он просто от нечего делать следит, даже шпионит за
ней, дамой то есть, нет, «это крем» произнесла Настя, да какая разница, все там будем.
Она еще такая молодая, но у нее очень зрелый голос, свидетельствующий, пожалуй, о непростой
внутренней жизни - у нее что, что-то было не так с этим самым? -- нутром пела, как молилась, да,
зрелый, при этом в душе шевельнулось занудство, гибкий и одновременно несгибаемый - только она
может, то есть ей дано, управлять им, и это почему-то странно, подумал он вслух. Сейчас у
коммерсанта, -- о нем потихоньку начали забывать -- было тонко эротичное лицо Мефистофеля, а он-то,
не исключено, прячет хвост где-то тут рядом, под сиденьем, они молоды, им светит солнце нового
метро, и она зрело повествовала -- так же зрело, как пела -- словно это было одно и то же -- гм,
да, тем же голосом, о знакомых, их прелестных причудах, милых изменах, даже когда они просто и тихо
изменяли самим себе, и опять же просто о том, что она видела по дороге в репетиционный класс. Даже
здесь он ощущал спиной ее невольное и совсем не требуемое ею превосходство над всеми, даже над
звуками, спокойное, уверенное, и зачем я ей? А она, похоже, и не стремилась особо никого покорять.
Он жалко оглянулся, за что бы схватиться, чтобы не упасть. Возьми дыхание, замечательный же голос,
слышал он из-под двери, так, хорошо, еще, только спокойнее грудью, спокойнее, что ты боишься? Не
упадешь, вот так, вот так хорошо будет, а теперь выше, еще выше, нет, это совсем высоко, надо дать
почувствовать слушателю высоту не ее буквальным достижением, а мощью устремления к ней, мы же не
Орфеи, правда? Так, ну еще разок, милочка, я понимаю, ты взмокла, но именно сейчас, на пределе, и
получится, обязательно получится, ты поняла? Ты должна свалиться с голоса на землю, даже еще ниже,
в Аид, в тишину загробных аллей, вот, вот, хорошо, так и держи, еще, нет, не то. Ты умственно не
готова петь, понимаешь, дорогая? Кара миа. Кара Карла. Фонетические связи покрепче родственных
будут. Ум в искусстве вовсе не ругательство, убеждал непоколебимый глас, только ангелы ничего не
высчитывают, а нам рассчитывать не на кого больше, вспомни хотя бы хитроумного Одиссея, она шумно,
как купчиха, вздохнула, учи вас, учи, сердце, сердце -- фарисеи! Фарра невольно дрогнул. Вспомнился
Эдуард Остроумович Мысливчик, полный мэтр, молча выслушавший его и также молча закрывший за ним
дверь. Но я же не тень, промямлил он в лифте, но лифт тоже не слушал. А он не сказал, чтобы ты,
наконец вернул мне мою "Драматургию грамматики", писать же нечем, которую ты заныкал, а я же давал
тебе ее черт знает когда? Не-ет. Нет, ум не ругательство, дьяволы, тише вы там, за дверью стихло, я
имею в виду, продолжала певица в звании и теле, не наш плотский ум где бы чего свиснуть или
сказать, а водительный Нус, зрящий и соединяющий брачующихся на твоем спектакле. Ее все любили, но
от этого ее почему-то сладко тошнило. Ему стало вдруг очень одиноко. А вот голос на тебя навалился,
как не бывает, как в сказке. И воспитание в семье недостаточное получила музыкальное, ему было
легче, когда она пела, ничего, потерплю, нет культуры, но диапазон хоть в Италию. Он зажмурился.
Голос не такой аристократичный, но диапазон бесстрашный, с замахом, с умыслом, она сделала какое-то
чертовски хитрое контральто, как он выразился про себя, но где она, та несчастная нота, что
остановит твою жизнь, перевернет ее, закружит и раскрутит? Фарра стоял, как колонна, словно пожилая
лэди обращалась именно к нему, и ему, конечно, не было что ей ответить -- а она еще неизвестно для
чего маскировала свое обращение, как ему казалось, так по-женски. Всевышний и наказать может --
голосом, по-настоящему, страшно -- впрочем, для работы хорошо. Фарре почудилось, что он
подслушивает, причем кто это "он" он не знал. Честно. Надо быть несчастным, ведь петь и так
счастье. Прописные истины почему-то отчуждали её от стареющей и теряющей ощущение собеседника
примы, предательски раздвигая горизонты сцены. Так что экономить? На чем? Она молчала головою вниз
- или нет, только одним подбородком -- словно то было наказание, а не искусство. Ей, думал все-таки
он, было невесело, наверное, что о ней знают так много. Обычные же доски, и все же Троя. Она еще не
привыкла переодеваться в театральных уборных, неужели когда-нибудь привыкну? И невольно носила
платья своих героинь, как чужие. Днем она молча отдавала ноги моде, в опере же, интересно, видела
все, думал он, в третьем лице. Да, в ней что-то есть, повелитель мух. Ты уже знаешь что, только не
ори. Еще пять лет у тебя будут все основания принимать вид покровителя изящного, ты ведь кто? К
тому времени не обанкротишься? Постарайся, будь любезен. В ответ в нем пер настоящий мужик -- но,
похоже, несколько преждевременно. Голова больше попки. А ты кого растишь? Все уродами рождаются, и
малышевич вырастит, он недоверчиво хмыкнул, и это "хмыкнул" отдавало мистической фантастикой, но он
не возражал, ага, снизу вверх вырастит же, а не наоборот. Он знал -- но и знал вроде бы по-дамски
("помогите, а то я волнуюсь" кричал малыш, хотя в таком возрасте так еще не волнуются), что даже
когда она мыла руки, что лицо! не шведским мылом, как обычно, а индийским, в ней все
переворачивалось, словно она объявляла маме о помолвке -- как на зло несуществующей --
подчеркивание в книге воспринималось, как отдание твердого обязательства и ставило крест на том,
что начиналось с утра, открытие форточки превращалось в процессию, нарушить которую значило
испортить настроение на всю ночь. Впрочем, книги, взятые на неделю, возвращались через год со
снисхождением. Что ты стоишь? А что мне делать? Отвлекай его, спой что-нибудь, я же не могу его
вечно коленкой держать.
За окном потемки -- а что о них говорить? Покачивало мягко, к нудному звуку фона вроде как
привык, будто с рождения с ним, и Фарра принялся думать так, о голосе вообще - о том, кстати, что
ему дали послушать в дорогу. Он надел наушники и тут же осекся. Это был он сам. До меня доходит
все, как до верблюда. С кем же я это? Вот только укол чужой. Но раз это его голос, то выходит, что
тот противный несчастный полубаритон, полу-не-знаю-что, что ли, не буду говорить какой, что - мой?
Любопытно, каковы же тогда мысли? Это я так говорю? Он прокашлялся. Живописец глянул мимо
своих заоблачных высот, хотя Карпаты уже давно лежали позади. Голос мужа, голос отца, голос без
определенных занятий, стабильный заниматель на месяц. Да в чем я могу даже ее убедить вот-такенным
голоском? В чем?! Он противно взвизгнул. Живописец, опять же, это он самый и был, стал с б?льшим
воодушевлением внедряться в недры всё того же холста. И я так со всеми говорю? И вы молчали? Даже
слушали, а, делали вид, нет? Во всяком случае переспрашивали, когда я вещал, что смысл сохраняется
лишь в жизни - или переживании? -- своей утраты, но, естественно, никто не хотел ничего терять,
хоронить время лучше ночью, а днем -- днем пусть кто-нибудь солнечный препятствует старению тени,
так ведь все исчезнет, но будет не смерть, от которой никто на самом деле не умирает (скорее уж от
истощения), а драма исчезновения, какая разница, пробормотал хрустящий коммерсант, год в бизнесе,
нужно хотеть время, продолжал он по-мальчишески, раз вы прочитали позавчера Книгу Мертвых -- каких?
неважно -- то лучше молчите и не упоминайте о ней -- мертвые этого не любят, книги тоже, но если
так, значит я вам воистину ничего не сказал, фу, черт, аж полегчало. Не наступи на порог, сын мой.
Курултай окончился, поехали дальше, только не путай, когда едешь, это с тем, что ты уже узнал,
ну, я не стану объяснять дважды. Девушка, полулежавшая в кресле, непонимающе кивнула. Тебе нельзя в
таком виде, виде? со-сто-янии, отчеканил Фарра, выходить на улицу. Я знаю. Пора кончать с
праведностью, о нет, с болезнью -- и как? Другой болезнью? Насилием, злом? Любая ласточка повалит
на землю, и оглянуться не успеешь, малейшее слово, интонация, ребенка, сам объем воздуха, нет, даже
не воздуха, а пустоты, занимаемый словом, случайный взгляд -- яд, мгновенный, опоражнивающий. Ты
стала, как августовская паутина, колебимая от легкого ветерка, любой перемены атмосферы, но
почему-то представился ее лет тяжелый, пространный, и принимающая все к сердцу, словно не оно в
мире, а мир в нем. Тупое волнение, до крови переплетенное с угнетением, и такое честное и
откровенное, что и сам веришь без оглядки, слепо -- зажмурившись? переспросил он с удовольствием --
еще немного и полетишь, да, полетишь. Тихо, недвижно, как свет, как зор. И все тебе в трепет, блик,
шум, капля, особенно капля. Я знаю, догадался он, твои отношения с концертмейстером усложняют все,
все знаю. Но это же сцена, или нет -- сцены -- из жизни беженки? Ей-то было от кого бежать? Никогда
бы не подумал, но сейчас даже не знаю. Ясно. Ясно, что это за сцена и что за
сценой, тупо и даже как-то занудно не унимался он, ты непокорно живая. Да, живчик такой. Не
иронизируй. Как Богемия? Да ну ее. Распорядительность колес уже никого не поражала. Живая, повторил
он, я же прожил жизнь, одинокую замкнутую жизнь потомственного старца. В нашем роде все старцы,
собственно, так -- особенно, только не пугайся, по женской линии, особенно. Ну, вот, тебе весело. А
он молчал. Он смотрел вперед, словно надеялся упредить возможные возражения, конечно же,
появлявшиеся там, куда садится солнце, но не позволял себе даже мысли. Ему казалось. Вот она сидит
через проход рядом, в том же ряду, или чуть впереди, но уж, конечно, не сзади. Тип не в счет, такие
люди еще иллюзорнее златоглазок. Впрочем, и столь же красивы. У насекомых же свои радости. Он мог
бы еще порассуждать тут о странностях эфемерид, если бы не дорога.
Итак, продолжил Фарра, я знал почти все, просто мутило от всемогущества, -- о котором никто не
подозревал, и я почему-то думал, что не по голове шапка. Я витал в своём воздухе, и, ясное дело, не
замедлил явиться, и что? Не для того ли, чтобы проснуться? Неужели все надежды были только на сон?
Ладно, перебил он себя, я был подобно, прошу тебя не смейся, молчу, молчу, нет, ты дергаешься,
качает, ну, картине вынутой из рамы и свернутой, словно ее готовили для дальнейших передвижений, а
вовсе не для вернисажа -- и раму принимали за меня. Что ж тут смешного? Вот-вот. За тебя?
поинтересовались сзади. Живописец что-то проворчал, он бывало говорил с самим собой, словно вокруг
никого не было - и не могло быть. Спины тоже разговаривают. Почему бы и нет? определенно значилось
внутри него. Где же я этого Фарру видел? Его видели порой одновременно в разных концах города, как
такого вот себе удачливого литературного персонажа, а ведь он им никогда и не был. Ты просто
проживешь до восьмидесяти лет и на восемьдесят первом родишь себе трех сыновей и одну дочь. Аран
Владленович, уже неизвестно кто. Вот ты, как врач -- каждый помешан на своем: рентгенологи обожают
рентгены делать. Нет, ты все-таки не увиливай -- выходит, ты отца своего родил? Так, ответил
негромко Фарра. Тогда откуда такое экзотическое, пардон, имя? Фарра молчал. И дал же кто-то. Дед
обвел ладонь мою на камне, отца я не запомнил -- мать была, дед тоже, и помню кладбище лежало под
горой, знаешь, и единственное древо на нем, а вокруг сколько ни смотри -- плоские вытянутые ящики,
будто кто разбросал -- белые трупы надгробий, раскрой и бери, блеск прохладного ветра, перламутр
похоронных даров, подобных женитьбе на вдове -- вдруг, из ничего, из одного только взгляда,
истертого временем и дождем, а снега они не видели никогда. Издали казалось, что великан
повторялся, и то не кладбище вовсе, а морские львы на лежбище нежатся. Дед обводил ладонь твою, и
ты обведи ладошку сына своего, не бойся, пядь свою. Кричит? Нет, не кричит. Сейчас точно проверим,
тихо. Эта тишина особенно удивляла меня перед тем, как я начал жить, окунулся в переменчивые воды
людские, я почти уже и забыл, что то все так, для отвлечения глаз, и не было людей на погосте том,
ни разу. Мертвые не умеют спать.
После встречи с тем кадром ты изменилась. Не пойму чем, неужели его развязность -- или
раскованность? -- так передалась тебе? Чужая свобода освободила тебя, а, может быть, ты и сама была
не прочь расстаться со мной. Он вдруг увидел даму, думал Фарра, такой притихшей, странно
элегантной, что понять не мог, как это могло сочетаться. Но о ком же я? Не то о тебе, не то о
Насте. С ней жилось гораздо спокойнее, вот уж точно, но отчего-то одиноко. Нет, я не могу думать о
вас одновременно, даже если бы вы были сопоставимы. И я жил тогда детством. Родителям пришлось
отправить меня в школу для глухонемых, и тут не было никакой ошибки. Я потерял голос, дар речи. Он
затих. Не понимаю, как все произошло -- сначала у меня пропало желание говорить, а когда оно
вернулось, говорить уже было бессмысленно, я стал рыбой. Твои светлые небесные глаза сделались еще
светлее, и оттого почему-то еще печальнее, но все же без подлинной печали, будто просто размякли от
увиденного, но только оттого, что нельзя увидеть глазами -- милее, сердечнее, и еще с
необыкновенной внезапной заботой, и тревогой обо мне, как о всех, что ни есть, спрятанной
там. С невероятно отчетливой заботой, конечно же, заботой, опять-таки, прозрачной и
пронзительной, внимательной и тихой, Настя. Ему показалось диким, когда она призналась, что не
знает, как без него жить. А вот он знал. Он представлял себе все дни без нее, как будто прошло не
три года, всего-то, а все девять. Но теперь в ней застыло что-то донельзя материнское, чего не
бывает ни разу даже в собственной матери, которой так стыдишься, когда она жалеет тебя. И почему,
недоумевал он, нет ничего более бессовестного на свете, как говорить вслух о совести -- особенно
чужой? Причем тут совесть, вяло сопротивлялся живописец, что, уже опять чего-то натворил?
Тот ее взгляд, он снова представил его, неподвластен словам - ну да, глаза же выше рта,
усмехнулся Фарра. Нет, она так превратилась в себя тем взглядом. И я никогда тех глаз не оставлю. А
что выразить -- не могу -- так что выражать-то? Да, все и в самом деле случилось как-то слишком
просто. Он повеселел даже оттого, что не мог ничего сказать. Ее чистоплотность удивляла меня, как
чистота негритянки. Она оперлась на краешек кухонного стола, небольшого, хотя не села -- он сидел
по ту его сторону, и смотрела ему в профиль чуть даже весело, с хитрецой, игриво-любопытно, как на
ребенка -- возможно, и своего -- бескорыстно забавляясь его чудачествами и его малостью, с трудом
укладывающейся во взрослых. Что она хотела сказать? И зачем? Невероятно , но она не заметила
ничего, она все проглядела. Но она видела что-то другое, не меня -- на меня она бы так никогда не
глянула. И никогда после она не вглядывалась так в него. Впрочем, нет -- она и не вглядывалась.
Кажется, она откровенно наслаждалась. Теперь я уверен, то ангел слетел -- разве могла она быть
ангелом? Она, вечно упрекающая его за грязные носки, грязные руки, грязные волосы, не говоря уже об
остальной грязи, которой было значительно больше, чем кажется, обычно вечно перемывающая косточки
своим близким, их ведь так много, часа два на день, не меньше, с бесконечным, как телевизор,
премьер-министром Италии, остальные интересовали ее в меньшей степени, необъяснимыми сериалами,
длиной в нашу совместную жизнь, разве могла? И что, ты просился к сыну на ручки? А через год уже
ездил у него на голове? Ей, да ей, не нужно было выходить замуж, Фарра. А разве она вышла? Разве
она не прожила всю свою долгую жизнь бывшей балерины со своим троюродным братом, так удачно
встреченным после похорон тетушки Аглаи, на втором курсе, последней, кто видел в их огромной,
запутанной и разбросанной везде семье царя. Какого царя? невольно содрогаясь, даже ежась, подумал
живописец, преклонявшийся перед Серовым, царя? Или семье царя? Она, что, была, как это,
родственницей императора? Вполне. За одни такие глаза, за сумасшедший взгляд можно все вынести и
все простить, даже расстрел. Наутро. Отчего ты не пытался заговорить с ней? Я тоже смотрел, угрюмо
прошептал Фарра. Но, может, и правда, она смотрела не на него. Просто так -- может, даже и вообще
мимо. Вообще на другого? Но разве найдется во всем мире хоть один человек, достойный такого
взгляда? И тогда что за милость, что за крест, на что? Вечерний час, был вечер, время самых
интересных телепередач, их глаза на одном уровне, и эта странная теплота, передающаяся, кажется, не
по воздуху, а по венам, теплота -- и одновременно, добавил он, укоризна. Нет, может, укоризны
никакой не было? Может, и не было. Он не хотел сейчас спорить. Неужели она больше никогда не
посмотрит так на меня? И так близко! Я вчера на тебя жутко много обижалась, наконец произнесла она,
не отворачиваясь, и загораясь изнутри еще сильнее, но теперь мне тебя жалко.
Они уже выехали из глазной впадины туннеля и беззаботно ринулись дальше. Не трогай жизнь,
говорил ему сосед, словно они были в музее, впрочем, Фарра, по-своему промолчавший всю жизнь и тут
рта не открывал, жизнь хорошая штука. Ах да, когда они развелись, тот взгляд вызывал в нем какую-то
удивительную и неповторимую досаду. Нет, почти улыбнулась где-то далеко Настя, и это не твое. В
ответ, или как будто в ответ, он ясно чувствовал, что его преследуют, но автобус уже стол. Ему
вдруг стало откровенно от винта, и он со страхом думал, что таким вот он и въедет в ту самую
Германию, что сделала для людей так много хорошего, что могла себе позволить и немного дерьма.
Когда они снова тронулись, ехать уже не хотелось, и его словно тащили за обшлага, а ему казалось,
что выпроваживают. Он всегда отличалась большой мнительностью. Как все чудовища, вставила девушка
напротив. Ну, чего это все от него хотят? Чего это все они в душу мне лезут? Кто я такой? Да, кто я
такой? Он подумал. Ему уже очень давно не хотелось никем быть, после первого же облома. Вчерашне
киевское: мне ни с кем так не хорошо, как с тобой, ты просто чу-до, прощай, Фарра деликатно
поморщился -- звучало, как белый блюз, черная луна. И еще сердце. Он вынул его из левого кармана,
словно часы. Рановато спать, хотя и вчерашний день они не провели вдвоем, как хотелось. Радуйся,
кентуки -- ни себе, ни другому. Так это его ты за мной посылала? Чертик еще не умер, он сидел
рядом, полный умных речей, но почему-то не проговорил ни слова. Должно быть, ему тоже не хватало
Маргариты. А так ничего, обаятельный молодой человек с популярной фамилией. Кому как повезет
родиться. Он не сделал еще ничего плохого, ведь он прекрасно знал, как это делается. Рожки
-- изобретение людей, не богов. А так, повторюсь, как все люди, с червоточинкой. Правда, он обожает
перебивать вас на полуслове, везде хочется успеть, но он же действительно много знает. А за любовь
к кошкам разве кого-то станут осуждать? Краем уха Фарра слушал повторение дневного концерта для
радиослушателей - родина и тут их не забывала. Ему было приятно ощущать, что он теперь попал, по
крайней мере, в рай пусть и декоративный. Может же и ему быть немного хорошо, хоть чуть-чуть. Рядом
уже раз пять промурлыкали "прият-но", прямо как Медовый пряник на презентации. Ну, и как же вы с
ним поживали? спрашивал будто, а может, и утверждал Фарра. Мне не нравится твоя фамильярность,
очень не нравится, это хамство плебея. Молодость девушки оказалась столь же тщательной, как и ее
одежда, она была готова. Если бы она могла представить, на что он был порой способен, хотя никто
его не вынуждал. Дай мне войти этому в меня, чтобы я свыкся с ним и пережил неприятность времени
моего, в тишине сынов своих. Догадка о грехе только начала брезжить, хотя полчетвертого ночи. Я
помою тебе все тарелки на голубой планете Земля, но девушка не знала, что это такое. Казалось
вдруг, что их "Неоплан", название не гарантирую, тащат из грязей на прицепе. Только человеческий
язык способен оставить после себя столько грязи. Опыт кулинара подтверждал его мысли. Неужели
сумасшедшие тоже расчитывают на комфорт? Какая мерзость! Волочат днищем по наваленным в грязном
месиве с камнями, со скрежетом и еще к тому же улюлюканьем, даже не на обычную казнь, а на
посмешище. Нет, если обещаешь не делать пакости - не брошу (Настино), клятва фельетониста. Да, у
немцев потрясающее чувство юмора, они смеются молча, краешками глаз. Я не сделал ничего плохого,
ничего, твердил Фарра, я ничего плохого не сделал, но волнение почему-то не проходило. Это мы еще
посмотрим, девушка же, как все молодые люди, которые верят в добро в силу своего возраста и
здоровья, ни секунды не сомневалась. Хорошо, она думает, размышлял он, что я жду, когда она
состарится, внимание, -- и так и ничего не узнает, что я думаю о ней?! о сколько "титаников" лежит
навеки в наших страстях, как пепел вулкана -- мобиль-два, мол, а я совсем, замру во время (если
буду, конечно, себя хорошо вести), пика страсти прижукну, пока мы не сравняемся, станем одно и то
же, только немножко разного пола, впрочем, даже такие одинаковые, что даже полом одно, и не надо
никому ничего говорить, все и так понятно, за одним не гонка, поймаешь поросенка, не говоря уже о
потолке. Черт его знает что везут за рубеж, сосед обиженно замкнулся, а ведь с виду интеллигентные
люди. Да, если бы я знал, к чему обязывает звание народного поэта, то бросил бы сие опасное занятие
еще в детстве, на Блоковской зорьке, под высоченными, как небо, тополями, уводившими его с
уговорами из клуба "Большевик". Завода "Большевик". Ну да, завода. Девушка нахмурилась, принимая
что-то на свой счет. Уже восемьдесят тысяч икон и пятьсот тысяч картин вывезли в теплые страны, еще
немного -- и будет очко, ни дьявола не останется. Строили-строили народное искусство, и вот,
наконец, построили, баста. Ну, теперь так, для себя. Понимать же не обязанность, как и помнить не
природа. И почаще казнить себя, буркнул Фарра, не забывший её репертуар. Ему не было жалко девушку,
пусть знает, что любовь, ему послышалась какая-то скрытая пошлость в этом слове, которой изначально
в нём, слове, конечно не было - это всё-таки больная совесть. То есть здоровая любовь -- это
больная совесть. Фарра почувствовал себя пророком и ему стало приятно. Тогда что такое больная
любовь? Эта запиленная пластинка заставила его испугаться, немея, он несколько пошевелился. Точнее,
пожалуйста. Опять эта точность, Вернер. Нет, Вернер ни о чём не скажет, его же никто не знал, хотя
могли -- "волшебный стрелок". Тогда Тиль, вот это по-нашему. Он некстати поперхнулся. Ему вдруг
стало неловко за ту прямолинейность этой мысли про то, о чём он никогда не решался говорить, что
была очевидной вовсе не ему, а тем для кого эта мысль, эти слова действительно что-то значили. Меня
вынуждает прямолинейность дороги, промямлил он в своё оправдание и тут же тушуясь ещё сильнее. А
так все неплохо, Тиль. Даже непагано. А я-то всегда жил для себя, и вот -- я был прав! Мы же с
Вами, Валентин Александрович, и даром никому не нужны. Экзекуция вернисажа, на котором
искусствоведение -- лучшее из искусств. Сзади, не то чтобы позади, кто-то тихо смотрел переносной
телевизор, когда не хочешь ни с кем разговаривать, очень помогает. Обведи же ладонь сына своего на
капище отцов своих, на камне своем круглом, пядь свою. Но только лишь она покроется от времени
землею и песком, и ты уйдешь, как все до тебя с миром уходили, и ты знаешь, не пройдет бесследно
речь моя тебе, мой голос к тебе, не бойся, и ты знаешь, и сын твой уйдет после тебя с земли твоей и
капищ отцовских, и глин, с глин тоже, потому что дам я ему другую землю, и ты знаешь, уйдет он,
говорю я тебе, и не останется никого, ни зверя, ни птицы, ни рыбы на месте сем, все вернется водам
и воды обоймут все, пока не откроюсь я сыну твоему в месте его сам, не голосом, не речью, а сам
явлюсь, и он увидит меня. И ты знаешь.
От нечего делать Фарра начал прислушиваться, что там сзади по телеку интересно. Приглушенная
заунывная мелодия внезапно прервалась, и кто-то очень бодрый -- в такие-то ночи -- до ушей принялся
разъяснять прослушанную, как оказалось, суру. Фарра понимал лениво через слово по-английски, но по
интонации и так все было ясно. Я вижу вас всех насквозь, кричал тонкий юноша из хорошей семьи, я
все вижу. Она живет своей жизнью. Это-то и бесит. То есть музыка. Музыка стала выводить Фарру из
себя, если бы не колыбельные Битлов и вовсе ходил бы с ватками в ушах, а тут ее бельканто, нет, мы
генетически не сходимся характерами, заключил он удовлетворенно. И цель поездки снова забрезжила
где-то впереди осмысленно и здраво, что успокаивало и даже, прямо сказать, ободрило его, что,
впрочем, произошло вовсе без усилия с его стороны. Он знать свое глядел куда-то. Сосед в кепке
домиком приветливо кивнул ему. Или нет, пожалуй, он уже спал. Мог бы, по крайней мере. А до того он
уверял Фарру, что собственная несовместимость (так он выразился) с отцом -- причина непонимания.
Да, лучшее обстоятельство не иметь с ним никаких дел. Поговорят -- и перестанут, но мне-то как
дальше? Жить? Если бы жить... Даже темень за широким окном, рассчитанном на Версаль, не меньше,
светилась прозрачной неизвестностью. Кому-то, наверное, уже все было ясно. А вот дикой природе еще
нет. Настя спала с куклой где-то там, за пределами настоящего, и ему чудилось, что она спит с его
дамой. Вообще это редкость, что у них, женщин, такая дружба. Но они, конечно, не то что спать,
видеть друг друга не могли. Не те орбиты. И он не мог понять никак, отчего так душу мутит, за что?
И что все это значит? ты хочешь, чтоб она жила твоей жизнью, но ты не ее герой, не ее действующее
лицо, персо-она, вставилось в уши, а не действующим ты и сам быть не согласен, персо-она, снова
прозвучало внутри, я же говорил уши закрывай, ты даже концертмейстер, "не" он пропускал от
усталости, у тебя просто завелись ни с того, ни с сего бабки, поздравляю. Приятно, естественно,
чувствовать, что что-то можешь, если нигде ничему не учился, ничего не хотел, жил, как придется изо
дня в день, и вообще много гулял, он потянулся, ты ведь много гулял? Ну вот. Она, по-моему, начала
слишком много театральничать после второй роли, не то, чтобы роли, так, второго выхода. Что ж тут
странного, рассуждал он, хочет в постель. Баю-бай. Такое вот неожиданное совпадение с голосом.
Поумнела, должно быть. Она, похоже, и правда восприняла власть сцены слишком буквально. Но ведь тут
не плотная твердь, да и не ковчег вовсе, чистая условность: ты здесь, я там. Но легче все равно не
становилось. Ты же не смотрел ее спектакли. А что, их следовало бы посмотреть? Как знаете, я же не
дворцовая набережная, вы не японский император.
Девушка, как же ее зовут-то все-таки? тихо дышала во сне, мы не умнее, думалось ему, просто мы
старее, мы временем берем, задом высиживаем, а она все получает в честной борьбе с пространством,
она еще не знает, что такое время. Она принимает его за бытие. Ой, это уже Гайдеггер! Кто? Ему
очень нужно была атмосфера этого таборного диспута, в котором зачастую открывалось столько правды,
хотя и от своей сейчас тошнило: берложный мыслитель, все ясно, бывшая эстрадная певичка, этот мой
придурок-сосед собирает все про царя Александра, какого Александра? прямо музей на дому устроил,
радист с тихоокеанского флота, подлодки к пирсу приваривают, чтобы не утонули, врач, предпочитающий
все естественное, потому что природа не умеет лгать, инженер с философским уклоном, тоже, электрон
берет вас как вещь в себе, вот, он летит, как Ариэль, но это же физический процесс, я ее физически
его чувствую, вот, теперь на неделю хватит, выболтался, а блондинка, которая вела себя так
неадекватно, что он не понимал, как она вообще способна жить в реальном грешном мире, глядела на
Фарру круглыми, как ее "что" глазами, но отвечала неожиданно так детально и оригинально, что ему
казалось, что она в секунду, как мара, могла стать другой, такой, какой ему хотелось, хотя его уже
давно ничто не вело. Девушка же просто спала. Был еще другой, человек, Фарра называл его человеком
Точки, но о том после. Так, что Вы думаете о венгерском кризисе? Заметано, а о Тунгусском
метеорите? Еду стареть в Гадебуш, он немного помялся, я не об этом, немного послушаю, парень
действительно предпочитал больше слушать, что, ревизор? Все они периодически толпились возле
автобуса на остановках, не зная, что делать со своими ногами. Примерно вот так он путешествовал
когда-то в Белую Церковь, даже шляпа еще не помялась, не знаю, как вот на счет Черной, но тогда
почему Вы так ненавидите людей? Вы находите? Мне не нравится, что они всегда правы -- прямо как
будто читаешь материалы международной научной конференции. Веская причина. А живописец, словно
почувствовав что-то, или что-то предчувствуя нарисовал однажды, какой он видит человеческую душу:
это был портрет идиота.
Мексиканцы такие пуритане, пожаловалась девица в возрасте, ну, мы же едем не к ним, да, мы-то
народ душевный. Фарра, ты просто маленький человек, несмотря на габариты, опять ты за своё, ты
ничего не знаешь, ничего не умеешь. А она замечательно талантлива, -- что очевидно, никаких шансов.
Теперь догнал? Если бы я разбирался в музыке, невольно смутился он, тогда еще куда ни шло, другое
дело, нет, она меня не трогает, она какая-то абстрактная. Вот, сто лет не курил, а теперь закурю.
Радист протянул ему сигарету. Певичка получила рекомендации заняться менеджментом, он не мог точно
сформулировать, учиться, что ли? Инженер всю жизнь мечтал снимать кино, мыслитель -- мыслить
по-европейски, впрочем ему явно не хватало знания языков, но при чем тут мысли, тем паче чужие?
Понимаешь, с такими красивыми фамилиями нельзя быть бездарным, Фарра кашлянул, ты сделал что-то
раньше времени, гм, что, у меня еще есть время? Я боюсь сделать что-то не так, я с детства этого
боюсь, хотя мы с ней год как знакомы, нет-нет, ты действительно похож на исследователя, а не на,
ну, ну, ладно.
Конечно, все земные радости можно обрести только в Гамбурге и нигде больше, а заодно и
оттянуться, походу, пожить на дурняк и культурно позаниматься аском. Но в Гамбурге, вообще-то, уже
был один такой моряк, в его мерцающих глазах гнездился немой вопрос, странно, в какие-то полчаса
отношения с тонкой блондинкой достигли желанного пика, она первая ткнулась ему в щеку, неужели то
была блондинка из их группы? Была и такая певица, ну, не певица, виолончелистка, был и мыслитель;
дело в том, что; даже поэт, естественное желание известности. Мефистофель чувствовал себя забытым,
и Фарра подмигнул ему, черт был на седьмом небе. Ну, вот, теперь придется время от времени звонить.
Только нас с тобой там не хватает. Гамбургский магистрат уважал права человека и хартию свободных
искусств, но ведь все в этом мире не беспредельно, даже хартии. Впрочем, творческо-мешочная группа
не слишком заранее обольщалась, и каждый знал про себя куда и зачем пойдет, магистрат ни у кого,
естественно, не значился. Тут и вправду было бы глупо отдавать приказ об эвакуации обелисков, что
случилось в Афганистане в конце войны, к памятникам относились с почтением, хотя те возвышались над
ноосферой, не представляя, однако, что там делать со своей непоколебимой художественной скорбью, к
людям чуть меньше, их тут было очень много, на каждом шагу, и все они даже издали напоминали
чужбину, ухоженную до абсурда, сияющую и респектабельную. Эти люди, обычные граждане Запада, уже в
мозгу удивляли его своим количеством, на каждого по сотне преподавателей английского, даже больше,
чем качеством, они зевали, болтали, не взирая на грамматику, толпились у рождественской елки с
детьми и тоже курили. Их недостатки удивительно ободряли. Хочется жить, думал грустно Фарра, глядя,
как его сограждане все более превращаются в ненормальных, чем ближе монастырь, скоро водокрестье,
обрати внимание, двадцать первое -- это суббота. Суббота, думал он жалко, она что-то говорила ему
про субботу, время засылать сватов, а тут еще еле-еле двадцать шестое декабря. И как же зовут,
простите, Вашу супругу? спросил Мефистофель, видимо, совсем уж от скуки. Фарра понял намек, но ответил.
Он чувствовал, что девушке не по себе, бедная, ее время еще не пришло. Она смешно избегала его и
вела себя, как дура. Искатели с восточных земель думали на этот счет то же, что и остальные, не
надо мстить, почти одно и то же, определявшееся, главным образом, их предыдущей жизнью, вернее,
жизнями. Он туманно задумался, да, если бы человеку давалась на все про все одна жизнь, меня бы
давно уже не было. Снять любительский фильм, у тебя, что, камера объявилась деревянная? залитый
кровью глаз, сходить отметиться, и она вдруг поняла, что у нее ничего нет, кроме маленькой записной
книжки, красивая обложка, нищее содержание, подарок одного человека, скромный детский подарок тех
времен, когда был небольшой и само собой разумеющийся достаток. Чопорный же пафос поддерживать
очень легко, надо только все время ходить с веником и присматривать за чужаками. У оперы она
думала, что приехала из Смоленска, там был успех, на бульваре ей вспоминался Тернополь, где
когда-то трубила свое на жнивах в колхозе, не понимая, что тут происходит и какое вообще она имеет
отношение во всему окружающему со своим прононсом, нет, должно быть, имеет, вот только поздно в том
убеждаешься, дедок, говоривший ей сальности, уже, наверное, умер, возле памятника она задирала
голову и видела далекие вершины над Душанбе, где их возили на природу в горы и откуда она привезла
имя своего будущего сына. Человечество стран стареет, пространство незаметно становится временем.
Который, кстати, час? Через много лет, когда новые проблемы заставят забыть о том, решены ли
старые, потомственные, по сути, как наследственная болезнь, не только земноводные, ее лицо заметно
обострится, но никто уже не обратит внимание на этот неуместный акцент, кожа натянется, напрягаясь
к уголкам глаз, к концу ей становилось уже трудно говорить, не то, что петь, морщинки разбегались к
краешкам, у сегодняшних прелестных углов католического происхождения, до которого, сколько же?
восемь утра, оставалось совсем немного. И Фарра, не поднимавшийся со своего места так долго,
насколько ему одному позволяла его современность, знал сейчас, что если посуда со вчерашней
вечеринки весь следующий день стоит в мойке, то вовсе не обязательно, что она будет вымыта к концу
вечера, что только одни домашние имеют счастье казаться глупо-недалекими, поскольку они
действительно близки, ну, куда же мы тогда все катимся? что география мудрее метафизики, от которой
в последнее время наш неизвестный мыслитель стал все больше уставать, смотря, конечно, какая
география, вставил фотограф, на него все они втайне расчитывали, и Фарра тоже. Он знал назойливую
конкретность жизни, неотвязную, как упреки жены или матери, не отвертишься, главное ж дело
профессия такая земная, а эти-то со своими занятиями так похожи на обычный транспортный шиз, что
страшно за себя, но, в конце концов, после вод и земли, что сейчас есть, а после нет, мало что
изменится, и будущие небеса не станут для нас тем желанным местом, где мы сможем избежать себя, как
бы мы сейчас на то не надеялись после муторного, как после запоя, спанья. И еще, что в любых
обстоятельствах, смертью ли, эмиграцией, уходом в спорт, всегда есть нечто, что сможет оправдать и
смерть, даже наглую, и эмиграцию, как оказалось весьма похожую на пиррову победу, и спорт, не такой
уж безопасный, как, впрочем, и любое из искусств, так похожих на спорт, что это нечто пребывает в
каждом, независимо от его владения восточными медитациями, которые, конечно, лучше знать, и все это знали.
То, чего он по-детски и суеверно боялся, даже когда признаки беды и близко не грозили, был
голос, приглушенный чем-то неестественным, он принимал тот голос по слабости своей, как ему всегда
казалось, за свой -- такова навалилась тяжесть внушаемости -- о чем, конечно, боялся думать, но
избегая, в самый последний момент перед освобождением все же почему-то чуть сожалел, словно именно
в этот период вынужденного безголосия, а, по сути, глухоты, то бишь безымянности собственного же
голоса, которому только ужас мог придать силы и имя, значащий звук, я не выдержу этот голос! Он мне
не по силам, не по душе, со страхом и одновременно грустью понимая, что только пережитый шок и есть
истинное наполнение его монотонной и пустой жизни вне звука, наполнение, придающее ей то, что
безжалостно отнимают у него другие, глухие из убеждения, без конца требуя все новых и новых жертв
во имя торжества их шумных идей. Я хочу! Я требую воздаяния! заходясь, орал он Насте, при жизни!
При этой жизни! Жена тупо круглила на него свои невинные глаза, я настаиваю на детальной
компенсации всего того, что было мной затрачено ради личной праведности! За чистоту! За
воздержание! За десять лет девственности! Черт бы вас всех бобрал, сосед замер, с луны, что ли,
свалился? Успокойся, "побрал", если уж на то пошло, холодно вставила она, вспомнив классика, чего
ты хочешь? Отпусти, мне нужно съездить в Гол-голландию, по делам. Чушь, у тебя не может быть
никаких дел в Нидерландах. Но меня туда тянет, меня ведет туда. По-моему, ты туда уже давно едешь,
чего тебе еще? Я же рассказывал, в дет-стве, лекции о Рем-брандте, он задыхался от омерзения к
себе, что вынужден говорить ей все, даже такое, клянясь тут же в сотый раз не простить, что она не
поверила еще тогда, когда он намекал ей на цветы из Брюсселя, щупая почву. Хорошо, делай, что
хочешь, я сказала тебе, спроси у своей совести. Ты спросил? Она строго взглянула на его потерянное
лицо. Да, я спросил, честно ответил он. Я два раза спросил. И что? Меня отпускают. Ну, и катись к
своей, бабушке.
Фарра отглотнул еще вайна, купленного где-то в Силезии, по ходу движения, так сказать,
отечественное уже давно кончилось, и предложил Вельзевулу, надеясь, наконец, уснуть, но неожиданно
нашел внутри, он даже знал откуда, одна моя почка больше всех ваших географий, странный и
невероятный в его положении прилив воодушевления, словно он лежал уже растерзанным и его внезапно
стало больше, и новое тело давало знать о себе и новой душой, или лучше, новой пространностью, о
которой он судил лишь по ущемлению старого тела в душе своей. Да, борец родил отсельника, мать
рассказывала ему, что отец, они, родной, ни разу в жизни, конечно, не виделись, работал долго в
цирке, что, понятно, оказалось бы небезынтересно для бытописателя их семьи, покопайся, маленький, в
слоновьей подстилке, сколько там разных душевных запахов детства, где поднимал тяжести, ходил в
цепях и очень этим гордился. Видимо, Аран, или Харан, сказал ему, что за поездка предстоит, да,
была сестрой, а стала крестной, он ухмыльнулся, но уже не сестрой, вот черт, даже себе врешь, ты же
имел ввиду брата, Арана. Если бы я возжелал рассказать все увиденное, ушам я уже не верю, по
крайней мере, своим, думал он, по-английски, то сделал бы все совсем иначе - меня вынудил бы сам
язык, но нет, это был не то что прилив, а какой-то похожий на теплую случайность изворот, изгиб
всей ткани, когда однажды обнаруживаешь, что тип в кожанке, ей нравятся такие, совсем не то, что ты
предполагал раньше, ты всегда переоценивал свои возможности, платя за них чужими, и что у каждого
могут быть свои детские привязанности и некоторые воспоминания. У меня праздник, малышевич
просится, да, будет Фамусовым. Ну, сатрап восточный, афинский деспот, что ты хочешь от маленькой
девочки, у нее на уме естественное желание нравиться, а что ты, сын своего отца, можешь ей
предложить? Запереть среди стен своих? Чтобы она медленно горела без огня и зря обратилась в пепел?
Автобус сделал длинный вираж, и его прижало к правому поручню. Он вспоминал, как они
познакомились на аэровокзале в Уре, рядом стоял живописец и в первый раз читал Евангелие, его
провожала только молчаливая Вера, двоюродная сестра, как трудно было с ней прощаться, как все было
давно, и как, не сговариваясь, в толчее усаживающихся в салоне самолета пассажиров оказались
все-таки рядом, не воспринимая это как чудо, и сели вровень, через проход, на расстоянии вытянутой
руки, и как она время от времени улыбалась, глядя только на него, и ему казалось, что так и должно
было быть, хотя он ничего тогда не понимал, всю жизнь, до конца, до самой земли Ханаанской, и это
«время от времени» пульсировало надбровной жилкой над ее пристальными глазами, как будто эти самые
глаза, такие светлые, что хотелось закрыть свои, могли находится у нее не под бровями, а где-нибудь
на лбу, девственно чистом тогда. Он не хотел обольстить, а уже и не требовалось, но он азартно
вставлял все-таки свои штучки-шуточки, давая понять, что он за пташка, но по тому, как она
реагировала, он с ревностью узнавал, что она выше и свободнее его, так что можно вообще не
возникать. Время уходило от времени, как они отрывались от земель и вод, от всего, что своей
вездешностью, упрямой, как судьба, подспудно формирует и направляет каждый шаг, без исключения,
помимо тех воль и смыслов, которыми наделяем их мы, думая о Творце и стараясь навязать свою волю и
смысл или бессмыслие со смыслом, но не сверху, а от ступней, от низин, дымных и душных, и лишь
зрящий лоб ее белоснежный знал что-то, и он ему верил.
Следующий день, чувствуя, что он теряет себя, и еще один, понимая что ничего уже не вернешь, а
потом и два последующих, да ладно, прошли в Харране, милом городке, что на реке Белии, на прямом
пути между Низибией и Гаргамами, известном впоследствии по знаменитой битве Красса с парфянами. То
оказалась транзитная остановка, необходимая для того, чтобы пересесть на проходящий транспорт,
направляясь куда-то как их уверяли типа того, что между Вефилем и Гаем, но тут возможна ошибка,
впрочем, они там знают, должен же кто-то все это знать. Он так ослабел душевно, что был готов на
все. Он, поживший, как говорится, со свое, теперь лежал пред тайной человеческой и не мог понять,
какое отношение эта тайна вообще имеет к человеку и тем более к нему лично. На крыше моей жизни нет
часов, только кукушка, хотел он пошутить, есть вот ведь отчего потерять мужество и заблудиться, но
понимал, что и шутки у него сейчас не получаются. Да, попал я в историю -- вот только не с той стороны.
Но вечером того же дня, первого дня в Харране, даже не совсем вечером, а прямо на пороге, в
узком предбанничке, которым, как известно, славятся провинции Востока, да нет, лучше бы ты
рассказывал по-английски, его и коридором-то назвать было затруднительно, учитывая размеры комнаты,
она трогательно поцеловала, само собой, златобрадого молодого лютниста, как потом выяснилось на
пирушке, устроенной щедрым хозяином в честь такого необычного события, в щечку, что, очевидно,
заведено между ними, причем крупное лицо лютниста при сем, разумеется, даже не дрогнуло, тетушка
Рахиль, а скорее наоборот, осталось таким же каменным, словно стопы властителя, кои целуемы
тысячами бедных девушек ежедневно, с утра. Фарре, понятно, пришлось быстренько скрыть свое
возмущение. Музыкант же равнодушно относился к Халдее, берег себя исключительно для музыки и
старался терпеливо молчать. Пирушка, надо сказать, проходила без особых чудес, он вел себя скромно,
после того, как его поставили на место, какой-то пришлый маг, несколько пьяный от бессонных ночей
жизни, долго и навязчиво толковал им тайное знание музыкальных звуков, их скрытую геометрию,
оказывается, прямо предопределявшую судьбу каждого человека, обладающего ушами. Фарра не
предполагал, что даже в такой тайной науке можно быть таким занудным. Она спокойно пила вина,
пользуясь законным преимуществом юности и отсутствием рядом родителей. В его сторону взгляды уже не
посылались, как будто та часть жизни успела уже давно пройти, что упало, то пропало, но мальчик был
безутешен и громок.
Ты уверен в этом? Фарра точно помнил, что все оставшиеся ему дни он, как мог, избегал встречи с
ней, тем более, глазами, хотя она, как ни в чем ни бывало, делала вид, что как раз хочет
поговорить, но разве она могла оставить свой талант в покое и сказать ему -- "Фарра", или на худой
конец -- "Фар"? да и что вообще она могла сказать ему, если ее не было? Фактически не существовало.
Причуда, вада, фигура языка, или лучше - вила, задумчиво пробормотал он чуть ли не вслух и
испугался тут же, вдруг кто услышит, черт с ними, пусть слышат, но народ халдейский спал. Он, народ
сей, замечательно умел спать, и с закрытыми глазами, и с открытыми, и сами глаза их напоминали
хорошо заправленные для сна кровати с бледно голубым атласом зрачков и белками белья. И все-то
чудилось народу могучему, все-то он непонятно как прозревал в своем глобальном сне, единственном
стоящем спасении от гибельных вод жизни. Во сне совершались самые выдающиеся открытия века,
назначались встречи, выигрывались скачки и битвы, а также усовершенствовались ортопедические
кровати, что вы! кто вы! помнится, вопил им Фарра, не задумываясь над тем, чем ему грозит такая
невоздержанность, оглянитесь на себя, хотя во сне! Оденьте одежды ваши! Возьмите чад ваших, утварь
и скот, идите, ступайте с мест сих, от дурных испарений земли сей, от снов ее, пока не залили вы ее
густо кровью своей, идите! Фарра не знал, куда всем им идти, но еще сильнее драл глотку, чтобы
заглушить свои поднимавшиеся уже сомнения. Но все оставалось тихо в Уре Халдейском, и ни один осел
не собирался уходить от сытных кормушек и отправляться неизвестно куда и зачем по первому слову
чужеземца -- или сумасшедшего, короче личности темной -- и ступать в неизвестность даже и с
хозяином и всем скарбом его. Ослица, ты, небесно белая от плодов моих, и та не слышала, спала стоя.
Иногда ему хотелось стегануть ее кнутом, что есть силы, дать пощечину, толкнуть в грязь, но он сам
напивался после так, что валился в ту же грязь собственной персоной. Как это бывает у людей, пил он
ненасытно и гадко, скотинея в снежном коме угарных лет, скованный ими по рукам и ногам. Ему
стукнуло уже шестьдесят восемь, когда он задумался и решил покинуть Ур, чтобы идти прочь. В тот год
и родился сын его, столь хранимый неизвестностью, что он показывал любопытствующим свою лысину и
громко хлопал по ней на радостях ладонью, а сын тем временем пребывал все месяцы перехода в новые
обиталища без имени, да и без одежд, по сути. Как такое чудо случится могло, никто и поведать не
мог, и слыхом подобного не слыхивал. Когда же одна из телиц его пала в дороге, он назвал то место
Фара, что и значило «телица» на языке его, с грустью вслушиваясь в звучание родного слова. На месте
том вырос впоследствии немалый город колена Вениаминова, младшего из всех, но самого достойного из
потомков Фарры, не за дела свои, а за таинственный дар юношеского очарования, хранимого им всю
жизнь, родившегося на пути Иакова из Месопотамии в землю Ханаанскую, что было целью, как ни
странно, и самого Фарры и людей его, и что стоило-таки жизни благородной Рахили, его матушки. Удел
колена Вениаминова простирался недалеко, но почва в нем славилась своим плодородием, а климат --
здоровьем, народ же отличался особой приветливостью, и было то место на запад от Иерихона. Я
наказан сурово, сокрушался он, небом -- за идолопоклонство мое, и если бы на то мои силы, то бежал
бы от стыда от жены своей и чад домашних, поскольку нет мне прощения на земле моей. Он имел в виду
и свою недавнюю работу в Уре, впрочем, так, приработок, что, тем не менее, кормил семью, хотя самый
его великий труд, так долго тщательно оберегаемый от всех и оттого чем-то чужого, хранился им
ревниво и трепетно, как память о юношеской привязанности. Он пытался не задумываться о пути их,
понимая, что труд загублен, а годы уже давно не те, и жил он тогда за рекою, где и предки его.
Недалеко же, и правда, ушли они с мест Уровых, так оказалось тяжко дело их. Фарра уже подумывал
о том, чтобы и вовсе повернуть назад, тем паче, что давняя мечта звала его, сося душу, как дыра под
сердцем. Но тут он снова смотрел на жену свою, видя, как она удивительно похожа на своего отца, и
убеждался, что возвращаться уже и поздно, да и некуда. И видел он то, что раза два она сказала ему
перед самой той памятной свадьбой, ему бы помолчать, ты не можешь пожертвовать! истошно визжал он,
своим вос-пи-та-нием ради наших отношений! Ради сына! Впрочем, это происходило уже в Харране. Я
родил сына своего, а потом еще одного и, наконец, последнего, тоже сына, а ты жила со мной, играя в
хозяйство и забавляясь очагом нашим, словно он был игрушкой, как капризная девочка в свои тряпичные
куклы, когда я не просыхал от мытья детских одежд, весь в мыле стоял я и воде, и не мог обсохнуть.
Я! Чревом моим их родил, пока ты гуляла по отцовскому саду с райской птицей, наслаждаясь тенистым
днем. Райская птица, подарок матери, нежно дружила с единорогом, так бескорыстно, как случается
лишь среди животных, пока мы скандалили, словно и не покидали старый добрый Ур. И через пять лет
она походила на отца своего, а еще через десять даже больше, но я никогда не вспоминал о нем и не
жил ни дня жизнью народа своего, даже на игрищах и пирах, обильных в ту пору, где стоило развлечься
и забыться от памяти, заболевшей жизнью. Он и на новом месте знай пил свое, как на старом, в
одиночку, жалуясь, как ребенок, что не может отвыкнуть и избегая людей. Жена одна объяснялась с
самыми лучшими из них, сваливая все на сугубо лекарские основания такой жизни доброго своего мужа.
Впрочем, и она не была способна оправдать порок его, а только слепо чувствовала, что он, видно,
должен так вести себя, если нельзя уж никак в жизни сей ничего делать -- или не делать. Как обычно
говорят. Так мне нужно было, но я не считал, что хочу лишь забыться, о нет. Даже пути мои и слова и
встречи, и те, и другие и третьи, взятые из чужих свитков, чужих домов и земель, чужих не меньше,
оказывались больше моими родными, чем те, что достались мне от Нахора, а Нахору от Серуха, а Серуху
от Рагава, а Рагаву от Фалека, а Фалеку от Евера, а Еверу от Сала, а Салу от Арфаксала, то бишь
Каина, а Каину от другого Арфаксала, а тому Арфаксалу от Сима, по имени коего все мы семиты. Но
высилось то древо откровенно не моим. А когда ты гуляешь, что я тебе говорю? Ну, ты сравнил. Не
моим оно было, и вы все знали, что не моим. Что никто от Сима до Нахора не являлся мне по крови
тем, кем они родились для отца твоего и матери его, и матери ее матери, и так до тьмы печерской.
Что принял я образ твой, ради сына нашего, ради чад своих, ради ушей их, и того, что мне не дано
услышать, и я знаю. Чтобы встал сын мой и свершил шаг на юг, а за ним еще один шаг, и потом другой,
без счета и славы, и так до самой земли Ханаанской, земли откровения своего. Не было мне что
слышать, не стало мне слов, и голоса не оказалось, и звука, туги уши мои и безобразен голос мой, а
сердце пусто, как колокол, и все втуне ушло, все не свершилось и покрылось водой. Слепо было
рождение мое, и жизнь слепа, и уход мой из дома отцов тоже слеп, да и исход в пески еще сильнее
незряч. Ноги вели меня, ноги мыслили за меня, ноги несли неразумие мое, а я стоял. Вот следы мои
среди песка, вот они, одни вперед, иные же вспять, пяди мои среди камней и глин, и зря вам лицо
мое, и голос мой, и слово мое, и говор, понапрасну, всуе, как и жизнь до семидесяти лет моих среди
вас и детей ваших, и их детей, и детей их детей, потому что не отсюда я! Не от вас! Не от ума
вашего! Не от смысла человеческого, что от него умираю зрелым, и не от слов! Не от плоти вашей, не
от нагого огня веры, и не от славы ее. Да! дребезжал Фарра своей подсевшей порядком от
беспрестанных криков глоткой, напрягаясь ее мускулами, словно Нахор бицепсами на арене. Да что это
я? Чего-то я? Страх умереть даже несколько взбодрил его, или я мертв среди живых? Или живой среди
мертвых? Нет, я мул сынов своих, я осел дочерей своих от сынов своих, я верблюд косматый и
лупоглазый средь вас, среди мытарей ваших и идолищ, и капищ, что вы их превратили в зрелище. Не ем
я еду вашу, не пью я вино ваше, и женщины ваши не мои для меня. И вы знаете. Ему сделалось немного
тише. Однако же и история, что вы слышите от меня, как от себя, история моего исхода, зачитанная
сыновьями до дыр, даже она иная мне и чужая, ибо ваша от сотворения мира, и сию от вас перенял,
дабы освободиться от вас и ваших мирских законов, и все же вам сия стала нужна, а не мне, ибо ушел
я, и я знаю.
Мальчик, действительно родившийся в середине лета и посредине лет его бесплодных, первые месяцы
и еще несколько месяцев после отличался крайне беспокойным нравом, заливаясь криком и днем и ночью.
Вот, смотри, говорила она ему негромко и оттого еще более колюче, смотри на дело свое, как ему
плохо по милости твоей, а ведь он невинен, как он страдает по прихоти твоей, а ты не понимаешь.
Смотри к чему привело твое бешенство со мной, с нами, быстро поправилась она, когда я ждала его в
саду с райской птицей, подарком матери, и единорогом, и ты не давал мне покоя и беспокоил меня. Да
и да, ты гуляла, хотел он ответить, по саду, иногда выходя за ограду в город, так, без особой
нужды, но то было тихое ожидание того, что вовсе не зависело от тебя, что вызывалось моими усилиями
и заботами, а я ведь тоже верил, пока ты забавлялась своими тканями, только что привезенными
купцами из Финикии, слушая их сказки, а после обмениваясь новостями, и на другой день продолжая
болтать о них с подругами. Да, я не самый достойный, говорил себе Фарра, внутренне подтягиваясь и
охорашиваясь, даже вовсе не достойный, продолжал он, раздражаясь, я совсем не достоин пути моего,
что мне открылся в конце жизни моей мановением свыше. Видимо, выбор пал на меня оттого, что у меня
сильные ноги, и я часто побеждал в юности на игрищах, меня всегда долго упрашивали, оправдываясь
зачем-то, пробормотал он. День прошедший, день вчерашний, самый лучший из всех дней. И он припомнил
вдруг, как его еще в отрочестве тянуло прочь из дома, как отец невольно поощрял его решение, как-то
вскользь заметив, что он умен не по годам, а Фарра и не увидел иронию и хитроумие родителя,
знавшего, что потребуется кровь невинного, чтобы порвать со всеми.
Я выносливый, тугоикрый, в бабушку. Да, конечно, никакого сравнения с искусством петь, или
умением рассказывать сказки, или мастерством мага, но значит, кому-то надо было, чтобы я исшел
отсюда таким, каким есть. Наверное, не певцы ему требовались, не сказители, не маги, а крепкие
странники, сильные телом своим и верные мышцам своим. И я пошел, да, через месяц после его рождения
мне становилось уже совсем невмоготу, и я не мог найти себе места в доме своем, и городе.
Невыносимо, еще более невыносимо, чем почти семьдесят лет жизни без мысли и покоя, как в зверинце,
с вечно больной душой, зависевшей от воли идола, но я ждал, да пока сын мой окрепнет и смирится с
дальним переходом и неизвестностью, в пески, в жаркий воздух пустыни, пронизывающий с ног до
головы, как жар печи, иссушающий и жестокий. Так покинули они свой Ур. Раны же, не заживающие
полгода в сплошных полосканьях в воде, скоро затянулись сами собой, в первую же неделю путешествия.
Наш невзрачный караван начинал путь свой почти ночью, часа за два перед рассветом, когда лишь
через первый переход небо на востоке едва начинало зеленеть, и шел так до полудня, под конец уже
заливаясь потом и валясь от усталости, и скот изнемогал с нами вместе, ведь все мы были одна семья
Ноева. Брел наш ковчег, и плыл среди барханов семь дней и ночей, а потом еще семь и в добавок ещё
столько же, и отошли мы довольно на юг, чтобы сказать себе -- вот, мы здесь, мы уже не в Уре, и
время наше не сгинуло для нас даром, поскольку мы победили неверие ног наших и мышц наших, упорные,
как ослы наши. Мы попытались, и у нас получилось. То был самый счастливый день моей жизни, хотя мы
стояли среди пустыни совершенной одни, брошенные всеми, вернее, оставленные, наконец, и не знали,
куда идти дальше. Благословите день сей, дети мои, возблагодарите отчаяние свое и ноги ваши, ибо
многое ждет вас впереди, на многие жизни ваши, и на многие поколения чад ваших. Разве были вы собой
в сытости своей и покое? Разве знали вы себя в суетном Уре, одолеваемом сном и шумными толпами
магов, знавших вас поклоняться сегодня глине, завтра скотине, и всякий раз новому и каждый своему?
разве сего желали дети ваши? Возрадуйтесь же, ибо скоро увидите.
Он бы еще долго размышлял об услышанном, пока не вспомнил о сыне, коего они везли с особой
предосторожностью, под пологом тонкой белой ткани, часто останавливаясь, вовсе не так, как то
задумывалось заранее, с ночи, а из-за беспокойства за него. Посмотри, как ему плохо, как он плачет
по прихоти твоей, не унималась жена, как все мы и скот вместе с нами мучаемся с тех пор, как
покинули Ур. Иногда к нытью присоединялись то Аран, сын его, уже умевший говорить, то один из
ослов, самый зрелый среди них. И Фарра не ведал, что им ответить, покорно изменяя свои планы. Ему
становилось не по себе, и он не мог представить, как жить среди людей, даже таких близких. Но
жалость сменялась смирением, и караван неуклонно двигался к цели, далекой и неведомой.
Скоро уже и сын его в колыбели начал подавать первые признаки новой жизни, издавая негромкие и
странные звуки, не такие, как раньше, тем более чужие, что всем втайне чудилось, что они значат
что-то непонятное, или, по крайней мере, то, что следовало бы понять, а не пропускать мимо ушей,
как обычный лепет младенца. С этими первыми знаками сына, чье имя Фарра ревностно скрывал от
домочадцев, хотя не имел о нем понятия, их охватило радостное волнение, передавшееся и животным.
Все ждали.
Стояло то редкое в междуречье время года, когда тихие и прозрачные дни пришли, кажется,
навсегда. Небо проникало успокаивающей ясностью и не жгло палящими лучами, пронизывающими насквозь,
так что даже самые потаенные мысли нельзя было скрыть от них. Они могли идти и в полдень, до
остановки на ужин, желанного привала, как говорил Фарра, но заведенный с начала выхода из Ура
обычай вставать до света и несколько часов передвигаться почти в полной темноте, сохранялся и
здесь, в землях других. Фарра не смог бы объяснить домочадцам, почему решил так поступать,
накладывая на них дополнительные тяготы, но он твердо держался своего правила, суеверно отгоняя
нерешительность. Душевная боль почти совсем отпустила его, или идя впереди всех, он так углублялся
в голубые дали, что мысли сами обретали иной смысл, не кружа, а выпрямляя его. Да, таких, как ты,
люди боятся или ненавидят, думал он, но делать нечего.
Между тем, хоть и плотью своей он не страшился ожидавшей их неизвестности, мужество подчас
изменяло ему, поскольку от выбранного им однажды пути зависела не только одна его старческая жизнь.
Дни и ночи его семьи постепенно входили в ритм движения, в череду восходов и закатов, тепла и
прохлады. Пища, пусть и скудная, еще не кончалась, а при случае Фарра совершал выходы на охоту, и
Аран помогал ему, как умел. Иной раз Фарра охотился и без особой надобности, чтобы развеяться и
отдохнуть от тяжести своего времени, что он не мог объять пониманием. Впрочем, тем же вечером он
горько раскаивался в развлечении своем, ведь силы, накопленные с рождения, требовали совсем иного
расхода. Но чем менее разумел он ношу свою и путь ее, чем боязливее думал о ней, но и чем усерднее
шел, тем больше и лучше знал он ее, свое долгожданное предназначение, что уже и не надеялся
получить в конце лет своих. И хотя Фарра думал, что идут они на юг и так говорил своим людям, но
шли они все-таки на север, вернее, на северо-запад, оставаясь в междуречьи Тигра и Ефрата, несмотря
на то, что было им идти по предназначению строго на запад, через землю Моавскую к Хеврону, чтобы
подойти к землям колена Вениаминова с запада же и увидеть еще прежде Мертвое море. Но лишь сыну
его, Фарры, судилось увидеть тот холм Амма, что значит "основание", что в северной части земель
Вениаминовых по дороге к пустыне Гаваонской, до которой Иоав и Авесса преследовали Авенира после их
равной битвы. И далече было Фарре до земли Ханаанской, земли подвластной и униженной, пределу
племени Ханаана, сына Хама и внука Ноя, что в те времена лежала мало населенной и застроенной, так
что пастушеские племена хананеев свободно бродили по ней, где стояли просвещенный город Сидон,
таинственный город Луз и город Кириаф-Сефер, известный как город писцов. Далече было Фарре до земли
Ханаанской, еще дальше, чем во дни жизни его в Уре, и не знал он город Сихем, где в шатрах у
дубравы Море сказано было сыну его, и он узнал.
Такую мишле, а попросту, сказку, рассказывал Фарра людям своим, когда достигли они, наконец,
земли Ханаанской и остановились там. А прежде, на самом часе рассвета, когда горизонт потемнел в
одном месте настолько, что Аран первый догадался, что то город Гаран, или Харран, и хотел крикнуть
отцу, а может быть, и одновременно с его высоким криком, мальчишески звонким, будто с дерева,
открылось Фарре имя сыновье и было ему поручено именовать его, младенца. И было ему вложено в уста
- ты, Аврам, сын мой. Как благостен был старый Фарра, когда услышал, что младенец спит и не слышит,
и дает ему время усвоить увиденное в дороге, в те далекие времена, что не мешали ему, как спящий
город на рассвете.
На утро вошли они в город Харран. Поредевший в дороге караван устроил шатры свои на равнине, еще
свободной от людей и скота, и Фарра направился к предводителю города сказать о себе и о них, а
также и о том, зачем явились они в земли Харранские столь близкие Ханаанским, о чем, идя по
глиностенным улочкам, Фарра думал несколько с досадой, не зная, как скрыть при докладе
градоначальнику свое недоумение и растерянность. В какой-то момент ему даже показалось, что
говорить-то и нечего, и он внезапно остановился, пораженный, и решил повернуть назад. В самый тот
час младенец Аврам закричал во весь свой голос, так громко, как не кричал за все месяцы пути их из
Ура. Фарра сгорбился от бессилия и стыда, не представляя, что подумают люди эти, чужие им, но тут
жена промолвила ему в ухо -- "сын кричит". Жена, как ему казалось, оставшаяся с домашними,
пошла-таки вместе с ним, по пятам, точнее, она сказала это Арану, что остался с ослами и скарбом
их, поскольку она побоялась оставлять младенца, но тут уже и сам Фарра завыл, как шакал, а, точнее,
осел пронзительно -- "да слышу!" скрипуче и зло, как можно было решить со стороны. Посмотри, как он
похож на тебя, будто не слышала его супруга, когда он вернулся от властей ни с чем, как во всем, в
каждой черточке и ямочке похож, умилялась по-детски она, искренно радуясь, что было свойственно ей,
ничего моего нет. Да, соглашался Фарра молча, это воистину так, удовлетворенный своим сыном и делом.
Первый месяц их новой жизни в Харране был светел и тих, и они радовались. Вожди города не дали
толкового решения, но и не отказывали им в гостеприимстве, а простоватая жена его принимала все за
чистую монету. Фарра же, измученный дорогой и годами его, слабый душой, не желал более ни о чем
размышлять. Мысль о смерти, впрочем, не то чтобы мысль, не оставлявшая его и в Уре, тут не столько
переживалась чувствами, безотчетно и болезненно, сколько сама собой проходила неспешно сквозь
голову, словно игла мага. Он не ощущал более страха, скрываемого через все пути их и распутья, но и
не застыл в равнодушии. Тень покоя покрыла его жизнь, и он начал ее различать, по-прежнему дикий и
чужой. Он увидел теперь, что люди его удовлетворены, поскольку могли отдыхать и ни о чем не
беспокоиться. Что глаза Аврама разрезом своим и неуловимым сумеречно-отчетливым светом напоминают
глаза жены его, от которой он, признаться, устал. Что Аран вполне способен заменить его на охоте, и
что у старого осла их родился молодой, такой же невозмутимый и покладистый. Увидел Фарра, что устал
он и от животных, терпевших неизвестность вместе с ними. Что исполнил он тяготы свои, и лежа ночью
пластом, словно избитый жестоко честолюбивыми слугами долга, тупо смотрел в ту сторону, откуда
стоит ждать солнца, и он знал. Возможно, неожиданно причиною непонятного разлада с самим собой было
его недовольство женою, что упрямо не желала замечать, а, может быть, и не могла заметить, его
странностей и скрывавшихся за ними мук. Возможно, и правда сказать, тяжесть перехода, единственного
серьезного дела, которым он решился заняться как бы по собственной воле, когда пустота прожитых лет
подошла к самому горлу, тяжесть путешествия, отнявшего столько сил, потребовавшая такого
неимоверного напряжения, что он и спустя три года узнавал его в себе, по разливавшимся до краев в
костях ломоте и тоскливости в глазах. А возможно, и оттого ему немоглось, что была его супруга
второй женой его, что родила ему младенца Аврама, поскольку первая, мать Арама и среднего Нахора,
сказавшая ему, Фарре, в памятный их вечер в Уре, что и с мест Ханнанских уйдут потомки его и
покинут дом его, что был им родным, оставя его по предназначению идти в Египет, согласно голосу,
что открылся Иакову, который станет сыном Исаака и Рахили, того самого Исаака, что родит сыну
твоему Авраму бесплодная старая Сара, жена его, и ты ее знаешь. Так вот, первая-то давно умерла.
Огради же младенца моего Аврама от участи жены моей, что явилась первой, и что так скоро
набрасывает на его черты свои, как поводья на верблюда. Избави его от путей ее, как я тебя прошу,
молил Фарра и той ночью, когда они услышали крики Арана о приближении страшной бури и той, когда
уже не было в живых Арана, родившего Лота, поскольку умер он задолго до того, как покинули они Ур
Халдейский. Но все ушедшие годы пути в Харран был сей Аран вместе с ними, поскольку старый Фарра
вечно путал его с сыном Арановым Лотом, внуком своим, и отчего же пришли они, и привело их в место
Харран, или Аран, что известно отныне многим. Мацепусенький мой Аран, ты был такой же
мацепусенький, как сейчас сын твой Лот и дочь твоя Милка, что ее взял в жены третий сын мой Нахор,
мацепусенькие дети мои. Мама же твоя, Фарра не помнил сейчас, о какой из жен идет речь, возжелала
избавиться от тебя еще нерожденного у знахаря. И плохо, что не свершила, лучше было бы тебе и всем
нам, терпящим, произнесла она длинно, сверху, словно прочитала свиток его головы, содрогаясь от зла
своего и ненавидя годы свои с ним, пока он гладил своей старчески прохладной и в зной ладонью
ланиты Аврама, младенца своего.
Разве могу я это поведать тебе, внук Милки? Разве дойдет до тебя голос мой? Разве не уйдет он в
песок, словно дождь над Ермоном? Как ни силился, ни хлопотал он, смерть Арана не могла укрыться от
соседей и толп Ура, что сторожили его горе по-лучше стад своих. Не желал Фарра, чтобы узнали они, а
они уже знали, о сем предзнаменовании и позоре старости его, унесшем сына первой жены,
возлюбленной, имя которой он почему-то дал себе зарок забыть, а пока скрывал и от себя. Но тут ему
на минуту стало еще страшнее оттого, что не может он понять, кого он по-настоящему любит и что ему
дорого в душе своей, где кроме боли он, а, по сути, другие, ничего не ощущал. И хотя он знал свой
язык настолько, что начинал играючи коверкать его, мысль о женах таилась так глубоко, что не
принимала его капризов. Словно на то же самое мгновение, что он повторял в себе свой стыд, в нем
повернулась и дала о себе знать какая-то непонятно сладкая мука, острая до того, что принималась
желаннее постельных утех. И возрадовался он тайне человеческой и сохранил ее тень над собой.
Но сына другого не мог он вернуть, когда тот ушел, и горечь снова овладела им. В Уре же том
исстари повелось, что ни один отец не должен пережить сына своего или дочь свою, а умирает,
окруженный ими и сыновьями их и дочерьми их. А он ушел. Смерть привязывала к земным пределам
близких умершего, и чем выше возлетала душа усопшего, тем сильнее делалась привязь. Никто не был
вправе порвать ее, не рискуя стать изгоем в доме своем и быть выставленным на прилюдное осуждение,
а иногда и казнь. И от волнения, вызванного больше людьми, чем природой, Фарра ходил по глине
комнат своих чуть ли не на цыпочках, боясь уличных звуков, понимая, что пришел его час.
Так уходил Фарра и люди его из Ура Халдейского, и знал он, что бежит от соотечественников своих,
от неумолимой мести их, непостижимой разумом, и страха обоюдного, и того, что привнес он в тихий
невинный город раннюю смерть на детей. Фарра скрывал подавленность от семьи, чего, впрочем, можно
было и не делать, поскольку жена его была молода и недогадлива, раз дитя не ее, а дети еще не
подросли, и ноги их не подозревали все то, что угнетало его старую слепую душу, лишенную поводыря и
хозяина, дряхлого верблюда со слезящимися глазами, не годного давно ни под ношу, ни под седло. Уже
задували в дома степные весенние ветры, освежая близким теплом холодные очаги, и чудилось Фарре,
что похоронив сына, с которым ушло столько отцовских надежд, он будто крови юной попил, как воззвал
к нему голос, и он поднялся. Так и уходили они из Ура, отщепенцы и странники.
Но и в Харране покой их был недолог, и не были они целиком удовлетворены бытованием своим и
жизнью с чужими. Хотя Фарра и выделялся резкими перепадами настроения, что заставляло его в
мгновение оглашать ором то, что таилось годами в сердце непросто, он самый и чада его произошли от
людей приветливых, что отличались нравом спокойным и доброжелательным, и что, как бы там ни было,
передалось и семье Фарровой, чего, разумеется, не могли не видеть новые соседи их и люд Харранский.
Невольно, однако же, заприметили харране и чудачества Фарровы и чужеродные приметы детей его, что
носили одежды по-своему и ни в чем не желали уступать местным. Сколько Фарра ни обдумывал житье
свое в Харране, сколько ни наблюдал за соседями, подозрительность их оставалась ему непонятной. В
длинные летние вечера как желанную встречал он старческую ломоту в спине, поскольку ноги всегда его
хранились в порядке, и принимал он неуют свой телесный, словно оправдание его воле, что не давала
покоя ни ему, ни людям его, будто за неприятность тела мог ему проститься душевный трепет его, что
никого не щадил.
С тайной радостью и странным любопытством посещал Фарра короткие Харранские судилища, что
заканчивались жестокой расправой над осужденными, коих выводили посреди толпы на возвышении
десятками. Вслушиваясь в истошные крики избиваемых, он погружался в болезненный покой, в котором,
как отзвук, звучала его собственная сдавленная скорбь. Только страх толпы и холодок зевак
заставляли его скрывать свое удовлетворение. Никто не догадывался, что ему приятно даже обманывать
себя, что мол влечет его на площадь Суда страсть к зрелищам, а на самом деле не что-то
нечеловеческое, ведь в Харране только и делали, что грешили и наказывали, и не были заведены
веселые беззаботные игрища, что ими славился Фарров Ур. И что они разделили честь мою на мужскую и
женскую? удивлялся он, на чистую и нечистую, когда она одна, в ком бы ее ни искали, в ком бы ни
находили. Уязвимый и для обычного взгляда, Фарра предчувствовал, что подошло его время и нужно готовиться.
Что ты? размышлял он, глядя, как жена его возится с младенцем, ты дал его жизни, ты привел его в
заветный Харран, но разве принадлежит он тебе? Как и тот, что ушел, разве имеешь ты право
распоряжаться им, как всеми остальными домочадцами? Разве он твой? И снова подумывал он о своем
уходе из жизни своей, как о чем-то решенном, словно то было в его праве и силах, как эта его измена
пращурам. Не мог он понять, жизнь ли уходит из него, или сам он из жизни, и припоминал казнь идола
на харранской площади, как упала высоченная каменная голова и придавила женщину, что подошла
неосторожно близко, очевидно, чтобы рассмотреть подробности. Не подобен ли и я ей, что силюсь
увидеть то, что лишь раз мне посчастливилось услышать? Но кроме чудесного рождения Аврама ничего
иного с ними за все эти годы странствий ровным счетом не произошло. Чужое место, будто нарочно,
располагало к скуке и пустоте, словно насмехаясь над ними, что покинули они родину, а зачем?
Зависть закрадывалась к нему в грудь, когда видел он радостные, как источник в пустыне, глаза жены
его, удовлетворявшейся тем, что приносила им судьба и не требуя большего. Неужто мало мне одного
чуда? Томление возвращалось туда, где всего день тому гнездился мир. Вот и все, и поздно
отправляться им в Ур, ибо мощь их прошла, убывая от сезона к сезону, а я словно пробка из древа
Ноева, что застряла в глиняном сосуде -- и не вынешь, и назад не заткнешь. Зачем же покинул ты
вечный город Ур? Разве обрел ты здесь то, что искал, что не давало тебе и людям твоим остановиться
и пропасть в пути? Разве увидеть тебе снова танцующий полет девичий? Разве услышать мелодии
халдейских кварталов? Куда дел ты камень деда твоего, камень Сирахов? Он смотрел на звездное небо,
чужое ему, и молчал. Зачем размочил его в кислых водах сих? И нечего было ответить Фарре. Уже
подумывал он о том, что хорошо бы уйти им из Харрана, уже год, как не мог уснуть он под широким,
как персидский ковер, толстым одеялом, что покрывал его и жену его под узором своим и рисунками
преданий предков его, вышитых еще первой женой его, что сын ее оставил их, уже столько вод минуло,
как поручил он изготовить новый покров для них, он настойчиво не хотел говорить «одеяло», так, и
жизнь детей и внуков его вошла в обычную колею забот и отдыха, уже задумывался он о полете птиц,
бравших путь на юг, к морю, и кричал, не сдерживаясь, жене, чтобы та сперва с собою мир обрела, а
он-то уж с собой и подавно разберется, да и разобрался, добавлял он про себя, ощущая кончиком языка
своего необычное для речи его харранское словцо, чувствуя, однако, что за всю долгую жизнь свою ни
разу не произнес себе и не признался: вот, се, это -- так, это есть то, и не иначе, не сделал
назначавшееся сыну его, младенцу Авраму, что у него в иные зимы редко будет водиться на столе мясо
и вино, хотя мысли его неустанно будут служить ему, короче говоря, не совершил он за всю
многотрудную жизнь свою выбор, не сказал одному себе: да, и он знал это, как подошли лета его к
окончанию. Дул резкий ветер, не утихавший ни утром, ни днем, ни ввечеру, а ночью свистевший, как
нетерпение его, признак скорых холодов, уже замерзала вода в кувшинах, как преставился Фарра, и он
отпустил его, и было ему двести пять лет.
Похоронив учителя, престарелого академика Ласковского, которому он был обязан двумя годами
относительно спокойной жизни в качестве не то секретаря, не то курьера, чего никто толком не знал,
впрочем, злые языки, а они, как правило, все тут злые, и говорили, что старый мудрец уже давно впал
в детство и дружба с задвинутым великовозрастным референтом тому ярчайшее подтверждение, Фарра, не
отказывая себе в удовольствии, как он мнил сейчас, трясясь, или лучше так - пок-ка-чиваясь, в
кресле своего межпланетного бродяги, впрочем, вполне комфортабельно "Хакера", почему "Хакера" -- не
понятно, ведь в проспекте тур-фирмы значился наимоднейший "Плиз", название ему определенно
нравилось, в удовольствии, повторюсь, купить не относящуюся к делу книгу, что было довольно
характерно для него, вдруг пронявшую чем-то среди снежных равнин, тем, вероятно, что однажды могло
согреть, когда уж совсем припечет ночью между тем и этим, в полном одиночестве, или действительно
пригодится для непонятно какой профессии, но так и не пригодилось, так вот, Фарра прикидывал
теперь, что зря вообще-то отправился неизвестно куда и не слинял от неё сразу, в аэропорту еще.
Тогда бы ты не мстил себе, как грешник из сказки, но сейчас ты оскорбляешь обычный вечер, темное
шоссе в пустоту, не ее даже. Он вздрогнул. Так и сказано? Черным по белому? Оскорбляю? Вот уж точно
черным. Даже тополь проснулся. Распустил хвосты почек, и она подумала там далеко, что весна, она же
такая доверчивая. Гладкий череп возвращения, где? Где ты сейчас? В какой ипостаси? Ночь непроглядно
вставала за окнами, как иностранка, не поймешь, чего от нее ждать. Что мне за это будет? неожиданно
здраво смекнул он, какой оборот? На мгновение он даже протрезвел и поспешил, как любой настоящий
мужчина, тем паче, герой-любовник, вынюхивать опасность -- откуда ему могли угрожать? А... Он
как-то сразу обмяк, фиолетовая змея мелькнула перед глазами, письмо. Даже не письмо, короткая
записка в двери, ее-то и прочитал, наверное, ее муж, вот что. Откроешь рот и гляди потом, кого
сжег, кого просто задел, а кого и скомпрометировал, так-то, братец. Не нравится мне иностранщина в
языке. Да, уж точно, теперь лучше схорониться на всю оставшуюся жизнь за бугром, авось не достанут.
Я совсем не принял во внимание все обстоятельства, пробормотал он жалко, рассчитывая задним умом
запутать официозностью фразы тех, кто сейчас, как ему казалось, собирается за ним в погоню.
Убийство, такое близкое, что перехватило дыхание, настолько подробное, что можно не заглядывать в
анатомический атлас, повисло над ним домокловым мечом, и он сгоряча глотнул еще вина, переборщил и
закашлялся, тут же скукоживаясь, вдруг разбужу кого. Впрочем, в пьяную голову чего только не
занесет, главное сидеть тихо, лежа на дне, при слове "дно" он даже не-немного воспрянул, и не
подавать виду. А не схожа ли, мой милый Буратино, твоя проблема с более житейской: мол как лучше
варить сосиски -- сначала целофановую плёночку снять или после?
Сзади уже смотрели теленовости, и Фарра, снова было погрузившийся в сиреневый туман забытья,
забеспокоился по мельче, не слишком ли пожалуй, долго они едут, но потом, прислушавшись к чужой
речи, набор слов позволял, понял, что, нет, точнее, догадался, что передают репортаж об их
пребывании в Гамбурге. Внезапно, как пиво с капустой, затарабанили по-русски. Он узнавал
непогрешимый и уверенный, как у ребенка, голос добряги-радиста -- интересно, каким бы вот таким
тоном кричали бы он и эфир, что СОС? Ах да, есть же стандарты-коды, что-то неожиданно дельное несла
и его подруга, вечер, как знакомы, он представил ее в качестве актрисы, качество показалось
неплохим, или лучше родственницы, да, так лучше, и дал пройти вперед по салону, чуть покачиваясь от
принятого, что, конечно, уже неважно что, не осталось незамеченным. И в общем-то зрительный
материал, которого, он, понятно, не видел, но чуть брезговал, подавался, как ни странно,
благожелательно и довольно приятно, учитывая то, откуда они едут, так что Фарра едва удержал себя,
чтобы не крикнуть, по обыкновению, ни о чем, для общего шума, или, скажем, громко матюкнуться,
по-украински сочно, кострубато и чертовски здесь уместно, выражая саму метафизическую суть вещей,
обычно спрятанных в хорошее домашнее воспитание, да -- может, и так.
Интересно, кто там так втихаря прикалывается? размышлял он, снова прикладываясь к мерзавчику, и
при этом его рачьи выпуклые глаза явно зверели, чего, впрочем, никто заметить не мог. Он очень
хотел, чтобы тот садюга-телеман, обнаружил, что он не спи-ит, можете меня казнить, чтобы ему
загорелось в мозгу от стыда, а вокруг точно-таки спали, отлично. Фарра даже благородно прикрыл
зенницы, будь, как все -- хорошо, словно ночной зритель в задних рядах был в состоянии оттуда
убедиться в том, что он мертвецки пьян и храпит. А может, тот кент и сам уже дрыхнул без задних
ног, просто вырубить забыл. Гамбург разбил мое сердце, искренно призналась молоденькая актриса, на
деле кончившая промэстетику, и перевернул мою жизнь. Потом в дело, какое еще дело? опять или снова?
вступила новая особа, киновед с замашками кинолога, очень длинно набиравшая разбег прежде, чем
ляпнуть какую-то глупость. Она не успела ничего ляпнуть, как передачу прервали для рекламы тампонов
"Тампакс", очень возбуждавшую желание жить. А теперь спойте нам, пожалуйста, попросил репортер на
одном из славянский языков, убежденный в том, что говорит как раз по-русски, и вся группа, страшно
усталая от беготни за Гамбургом, Фарра вспомнил одного критика с радио "Свобода" по фамилии
Амстердам, нет, тут Гамбург, за чем-то таким, чего они не могли произнести, короче, вообще были без
понятия -- что и зачем, но что, тем не менее, свербило у них где-то глубоко, наверное, в их
непонятой никем из разумных гомбуржцев душе. Конечно, стальной флакончик с горячительным работал
бесперебойно, пока наши гулливеры шагали через опешившую от подобной наглости цивилизацию
светлевшего запада, да, дело, Фарра поморщился, шло к полудню, хотя темь вокруг не рассеивалась, а
вот уж как заслужили, господа мои хорошие, кажется, едем в туннеле, задумчиво сказал себе он,
пребывая снова в хорошем настроении и глядя только в будущее.
Черт, как же она там пела? криво шепнул он себе, боясь, что тот любопытный жмот услышит и с
каким-то особенным бесстрашием проговаривая "черт", словно тот шестерил у него по мелочам, как
смерть на войне, всегда рядом и конкретно, можешь даже за руку поздороваться, глазом не мигнет. И
черт, как близкий человек, успевший уже пожить со свое среди людей и вызубривший их повадки, как
бездарный режисер, превратившийся к сорока в откровенного доставалу, позор на мою лысину, хотя
свобода такого словоупотребления была, конечно же, вызвана совсем другим. Как, впрочем, и самый
бес.
И он принялся занимать себя сызнова неизвестно какой же прокруткой ленты, и ему все казалось,
что ничего и не было, что он только с утра начал жизнь, а память о прошлом сомнительна, как все
наши реинкарнации. И что же? вместо того, чтобы пойти, она приглашала -- перед самым своим
отъездом, без особой артикуляции, что было вовсе не в ее стиле, но неопределенно, как всегда, на ее
это самое, да, ну да, пипл хавает, рождение ребенка, он так и не понял чьего, хотя было достаточно
и одного раза.
Ясно он явился, выбритый, как агнец и столь же обреченный, и она с порога усадила его в явно
дачную соломенную кресло-качалку, решив, видимо, что он прежде всего нуждается в здоровом отдыхе.
Однако он все же успел заметить некое такое новшество в ее в целом непритязательной (талант
нуждался в светомаскировке) квартире. В многотиражной прихожей его скромно приветствовал золотой
мальчик с едва наметившимися признаками душевного расстройства, которое трудно было простить, хотя
мальчик, пусть и золотой, был всего навсего статуей. Обращала на себя внимание его низкорослость,
притом, что пропорции и золотое сечение были при нем. Мальчик держал в руках скорее всего овцу,
такую же невеликую и пропорциональную, или что-то такое, что, безусловно, было в глазах наших
прагматичных современников большим плюсом. Эта ценная археологическая находка ничего не сказала
Фарре. Он покорно сел в это самое кресло, как будто оно было его законной собственностью, ощущая
облом подниматься, вы не спешите, конечно? а потом уже и встать-то трудно было, так оно всасывало
своей древесной поспешностью, легко принимая седока за часть родного высохшего леса. Теперь, в
автобусе, сказанное не могло не вызвать вполне понятную реакцию, он же сиднем сидел, оттого и
гладок, что поел и набок, на своем казенном сидении, так бы и катапультировался с ним, но честно
вам признаюсь, он вел себя стоически и не ходил под себя.
В плетеном кресле ему еще сильнее хотелось покапризничать, пропорционально тому, насколько это в
принципе было невозможно сейчас. Гости вяло ели, еще вяльше беседовали, и он не успел очнуться, как
они расползлись по квартире, да и она куда-то подевалась. Он безотчетно покачивался, прямо как на
садовых качелях в детских ясельках, в красивом одиночестве, пока она также внезапно не выпорхнула
откуда-то со своими разностями и вкусностями конфет, вин, впрочем, они уже не нуждались в
присутствии, верно, и он по какой-то коварной логике жизни не сообразил, что все это для него
одного, и тортинок, рассудительно добавил он зачем-то, обнаруживая всю глубину своего непонимания
ситуации и вспомнив читанное в детстве «тортинки», а как это сейчас называется? Она смотрела в него
отсутствующим взглядом, каким пугала добропорядочное семейство на сцене, воздушная, как мазок
пейзажиста, что под час сильнее самого пейзажа, особенного того, что был, так сказать, натурель.
Разумеется, он съязвил что-то невнятное про себя, радуясь, что качество укуса осталось не
оцененным, но тут же сделал вид, будто сглотнул набежавшую слюну. Они посмотрели друг на друга, как
два отчаянных привидения, и она тут же свободно оставила его, ведь она была свободна.
И тогда он услышал, вернее, успел услышать чью-то речь, чью-то, но явно не его, речь, столь
отчетливую своей естественной ненужностью, что даже он, повеса, отказывал ей в праве на наличие,
столь близкую, что он был не в силах тем не менее обоснованно убедить в ее отсутствии прежде всего
себя самого, в этой безлюдной комнате, вызывавшей и у него подозрения в собственном существовании,
и столь скурпулезную в своей ничтожности и обыденности, что она была и очевидна, и необходима, и
властительна здесь, именно здесь. Кофе в постель, это звучало как аксиома, как афоризм. О, как
вкусно, произнес он вслух фальшивя, так и не прикоснувшись к сладкому, но давая знать тому или тем,
кто с ним так оригинально общается, что он, Фарра, их слышит и даже начинает понимать. Дальние
родственники? Это уже было правдоподобно. Какие? Что за чушь, только уж совсем, видно,
видимо-невидимо, дальние. И опять та же свадьба, те же похороны, те же рождения чад, что
оказывались спустя всего каких-то лет пятнадцать еще невыносимее и этих свадеб, и этих похорон,
любых. Как раз припомнился дружок, вечно игравший в бэнде на всех этих утомительных своим
одинаковым счастьем застольях, со своим андертальским набором песен, таких заезженных, что всякие
сомнения в их необходимости тут отпадали, таком себе народном творчестве, сильно соблазнявшем к
дебошу и общему надругательству, как всякая истинная красота. Потом дружок не то задавил кого, по
пьяне, не то просто не в ту сторону поехал, но как-то незаметно сник и вообще исчез. А вот я, нет,
ты молодцом, Фарра смутился и смело пригубил красного.
А теперь, что же Вам сказать, я просто и не знаю, брякнул вдруг кое-кто и отчего-то на «Вы».
Фарра подтянул галстук и стряхнул перья, поскольку никакие правила поведения за столом не могли
препятствовать покачиванию его кресла, как и встарь соломенного. В комнате по-прежнему кроме него и
беседы, к которой он в принципе не имел никакого отношения, не было. Он бросил хозяйский взор на
этот праздничный стол, лежавший на своих ножках так нагло и откровенно как могла только
изнасилованная женщина, и, наконец, усек, что тут, собственно, происходит. Она выстроила вокруг
себя китайскую стену. Он и глазом не успел моргнуть, как вокруг него и его коляски действительно
выросла внушительная стена, скрывшая не только ее и анемичных гостей, но и самый земной шар с его
косым вечерним светом и ухоженной луной. А теперь попробуй! Осмелься! Только и остается, что делать
подкоп, подумал он, слабея и вспоминая свое давешнее "ходить под себя". Что-то продолжало
договаривать, тихо бормотать рядом с ним, как навязчивый спутник, откровенности которого
способствовала скорее езда и дорога, чем его изначальные человеческие свойства. Наверное, ее и
звать-то теперь по-другому, неуверенно решил Фарра, все то же, без конца и пределов. Каковы же
тогда действительные пространства, если удастся взять в кавычки это ее детище, эту стену,
отгородившую его от ее незыблемых, как доисторические слоны, арий. Все то же, одно и то же радио
жизни, не признававшее никаких проблем с питанием. Да, сказал он себе, неадекватно успокаиваясь и
чувствуя определенную ответственность за тот, скажем, диалог, что без его воли, без воли любой
"воли", длился, скребясь, так близко, что его нельзя было пережить даже сотнями жизней.
А тут всего одна, он не сопротивлялся. Возможно, это казнь, неожиданная истина, неприятность
которой ощущаешь лишь тогда, когда голову уже грызут бродячие собаки. Она не боится собак. Собаки
не боятся оперы. Мысли текли, так, без особого трепета, вдоль беседы, нигде не пересекаясь с ней,
словно больной Евклид выслушивал молодого Лобачевского, удачи, коллега. И вдруг комната выветрилась
и вещественно, и только кресло-качалка, в которой сейчас было что-то терапевтическое, одна не
изменяла ему, преданная, как олигофрен. Они говорят, думал Фарра, по-детски удивляясь, что еще на
что-то способен, они без конца говорят, так надо. Мир может проверить свою реальность Страшным
Судом, но речь не умолкнет, она же неподсудна. Его физиономия приняла столь сиюминутный и зависимый
от этой последней речевой реальности вид, что он тут же напрочь забыл о ней, о ее музыкальном
будущем, вообще о том, о ком он думает -- о реальности, о даме, или об их голосах. Со стороны
миролюбивая, даже несколько реально напоминающая добродушную беседу пациентов в коридоре перед
посещением стоматолога, им сейчас не больно, им сейчас до одного места, насколько их болтовня
вообще уместна, Фарра напрягся, может, не стоматолога? подумал он безвольно, боясь навредить
чьему-то здоровью, та самая речь, страшившая именно своей отчужденной и все-таки человечьей,
заведомой правотой, речь опытного прокурора, страшная именно тем, что не была речью, или речью, но
не прокурора, прокуратора, прокламации, прокла, так же внезапно, как началась, пошла на убыль,
освобождая место для того, что возможно только с живыми.
Фарра облегченно вздохнул и прикрыл вежды, а открыв, удостоверился, что в комнате стихло, и его
свободные от звуков глаза текли по тем же вещам и стенам, пусть их будет пять, словно своей
свободой они были обязаны той самой речи, что вдруг исчезла и на которую они все это время
пялились. Вот только тень перешла с лица на ноги. Он оглянулся и обнаружил, что то была тень
обнаженного и будто выкрашенного золотой краской, хотя это была вовсе не краска, а кожа, юноши с
фигурой артиста балета. Юноша застыл в классической позиции, так что его легко можно было принять
за римскую статую, выдержавшую весь цинизм эпохи разложения и каким-то чудом сохранившуюся целой и
здоровой сквозь пертурбации таких непоседливых и драчливых веков. Фарра спокойно смотрел на юношу и
ему было все равно живой он, юноша -- как и сам Фарра -- или неживой. Это старость, думал он
равнодушно, убеднение души, для которой все становится равноценным и чаще говоришь откровеннее со
стеной, о которую бился лбом в молодости, чем с молодым наследником, справедливо рассчитывающего на
преимущества своих не свершившихся и потому приветливых лет, а не на помощь тех, кто находится
рядом лишь в силу своей быстроубывающей власти. Фарра, притихший, как мнимый больной, чью мнимость
разоблачили как раз после неожиданной действительной болезни, научившийся ценить даже форточку,
особенно форточку, тем паче, если она открыта и создает впечатление интриги на прогулке за город,
смирился со свалившейся откуда-то свыше на его голову фигурой, что -- вот так вышло -- принадлежала
неодетому юноше. Он не был еще готов признаться себе -- по крайней мере, себе -- что это его
почтительное смирение, столь в общем-то не характерное для него, было вызвано, как говорится,
сменой жанра. Вот уж точно, с этим чудом природы говорить было бесполезно, как, в сущности, и с
самой природой.
Фарра разглядывал его тело, будто оно было его собственным, Фарровым, и будто его разум стал его
душой, Фарры, что вышла на мгновение, не вечно же тут торчать с вами, ну так, приглядеться. Что мне
с ним таким делать? Пауза тишины текла из уха в ухо, как змея, такая же материальная, забывшая о
своем скромном, но грозном ремесле. Ты просто трус. Вглядись в его, в его это, ну это -- как оно
необычно и священно, как, как, о боги, где ваше искусство? Нет, не искусство. При чем тут
искусство. Ты будешь петь? спросил он рассеянно. Я исполняю преимущественно женские партии,
довольно почтительно, учитывая ситуацию и его возраст, ответил юноша, кажется, напоминая что-то,
или о чем-то Фарре. Да-да, смутился, но явно не от того, от чего стоило вообще смущаться, Фарра. Я
слышал. Вот только что. Точно, Чайковский. Это было железным алиби. Извините, поправил молодой маг,
Рахманинов. Ну, конечно. Ему захотелось тут же исправить само время, примитивно лживое, как описка
канцеляриста, нет? первой, хорошо, третьей скрипки. Я хочу, думал он, содрогаясь от вульгарности
своего мышления, тем более вульгарного, что оно всегда было при нем. Жена, нет, дама, то же нет,
сразу две -- жена и дама, и он, он тоже жена, нет, он скорее дама, то есть он мой. Сейчас он мой.
Это звучало так по-женски, что он будто оглох. Ласковое юное лицо, ласкавшее его собственное этой
невероятной здесь юностью и такое ласковое, что от него не было никакой защиты, такое
непосредственное, так горячо пропитанное ядом времени, что казалось телесным здоровьем, я хочу,
задумчиво продолжал один из них, уже не важно кто, и вдруг он ясно ощутил, как падает навзничь, так
мягко и безболезненно, словно боль принадлежала какому-то другому, запутавшемуся в своих истинах
миру, словно она была теперь вычеркнута из него, или того? как слово, любое, как самый словесный
звук. Он еще не осознал, чьего же тела, короче, тем же точно желанием, которое, собственно, и
опрокинуло его внезапно с инвалидной качалки так вдруг. Он замычал от ярости, видя наяву одни
горящие насмешкой глаза дамы и ощущая лишь податливое тело слепого юноши, слепого, как и он сам в
эту странную минуту. Борьба за глоток была короткой и мстительной. Освобождаясь от пут одежды, этой
ненадежной защиты от предрассудков, от всего того, что сейчас оказалось таким ненужным, он выдернул
из себя себя же, только уже совершенно иного, только уже настоящего, нешуточного. И он чувствовал
себя сейчас триумфатором и пленным одновременно. Он продолжал развивать тело юноши, он мял его
атлетичный и будто нетварный торс, чья красота казалась сейчас серьезной индульгенцией в тот город,
возвращение в который было неизбежно. Он не думал о том, чего он сейчас хочет, он хотел открыть
тайну юности, словно та была потайной дверью, и войти в нее, где, он знал, бил прохладный
кастальский ключ, даривший молодость и не смотревший особенно на список опубликованных работ. Я
тут, тихо мерещилось ему, я уже тут, когда он с бессознательной и даже безоговорочной властью
впивался в него своей всегда неожиданной остротой, такой сильной, что кроме этой остроты у него
ничего в жизни, по сути, и не было. Но он искал, шаря судорожными пальцами калеки, в распростертом
на нем теплом юношеском теле по правде ее чумную, ее обугленную давно грудь, не замечая своего
грубого сластолюбия и особой звериной жадности, которую ему вполне можно было простить, учитывая
объемы проделанного, когда он даже не почувствовал, что так и не нашел в нем ее груди, но вздыхая
так свободно и высоко, словно именно ее-то он сейчас и отыскал.
Фарра бессильно повернулся на бок и притих, ни о чем не думая, а думая, на самом деле, о ней,
хотя, фактически, больше о юноше, неизвестно как отползшем от него. Только один страх оскорбить, он
сделал паузу, мальчика, свершит мой погибший разум уже не как разум, о существовании которого можно
долго и не без успеха спорить, а как законченное целое, как сохнущее полотно, так понятнее, но ему
надо было сейчас, чтобы он был понятен лишь для себя, живописца, чье совершенство, продолжал он, не
задумываясь о чем, собственно, говорит - о живописце или его полотне, чье совершенство было на деле
свершенностью, достигнутой, несмотря на свою недостижимость целью. Время, имеющее конец, еще более
иллюзорно, чем бесконечное прошлое. Он приподнялся на локоть, теряя ведшую его нить, одну из тех,
что была тканой поверхностью забытого красками холста, и замер. Лента уже, похоже кончилась (но не
дорога), или, во всяком случае, должна уже была подойти к концу, пора. Впрочем, автобус отлично
стоял, не настаивая, естественно, на своем, и глядя непредубежденно на его экстерьер, было
непонятно, как этот фрукт вообще был способен еще куда-то ехать, чертить планы и кому-то что-то
обещать. Ситуация, как говорила, экскурсовод, которой сейчас особенно нечего было делать, "полутрагическая".
Фарра снова видел себя в ее спальне, столь желанной, когда количество гостей и знакомых
подходило к неизбежному концу. Конечно, разговоры еще могли иметь место, но мало чем отличались от
тортинок. Увидев его на полу, она спокойно села на свое место, так уверенно, как будто ей пришлось
для этой цели перешагнуть, так сказать, через его голову. Юноша, или то, что от него осталось,
покорно стал на свое место, чтобы служить тем, чем ему было поручено служить с самого начала. Фарра
задумался, в красивом теле красивый дух. Примерно так. Им бы пришлось еще долго думать или не
думая, забивать себе баки, пока она, наконец, не решилась, что-то по-женски учуяв, послышаться
иначе, послышаться так, как только могло ему одному послышаться. Запись с филармонического,
по-научному объявила она, чтобы усугубить реальность всего слышаемого или всего того, что всегда
остается так и не услышанным. Попробуй с панадолом, молвил малыш, тебе сразу станет легче. Но он
только сильнее заволновался, теперь о сыне, который будет послушным мальчиком и будет слушаться
своего мудрого папика, ясно представив, как ему там сейчас без него. При первых звуках Рахманинова
(слова ясно чьи, ясно-то ясно, но не понятно), Фарра откровенно ужаснулся, что это все надо
слушать, он не ожидал такой подлянки, хотя знал на что идет, но и лажануться не хотел. Снова туда,
где море огней, с думой, с какой еще думой? Светит прожектор, фанфары, а что светит ему? Заметно в
трепете, чуть куражась, но безопасно, словно взаправду, но не подавая виду, дело всей жизни, нет,
двух, еще дедушки, того самого буденновского ястребка, чью старомодную совесть спас-таки, как ни
странно, бывший императорский мариинский балет. Фарра автоматически принялся было пропитывать
желчью и самого маэстро Петипа, это возвращает молодость, если уже не трезвость, но тот почему-то
оказывал заметное сопротивление, и Фарра легко, без зла отпустил его, нимало не огорчаясь
жизнелюбием мертвеца и своим бесславным отступлением, над которым никто не мог поплакать. Как раз
того самого дедушки, одной из странностей которого составляла судьба его внучки. Он всерьез,
дедушка, мечтал весьма, что его любимица, чьим именем он так дорожил и привязанность к которой так
смешно скрывал, вырастит настоящей певицей, при этом он, что называется, не вчитывался особо в
партитуру ее оглушенного преданием худенького личика, серьезной и неприступной, как Саломия
Крушельницкая нашего века, если уж не прошлого, ведь Любой Милич тебе уже явно не стать, он
по-детски шмыгнул носом, как-ой голос! я слышал ее собственными ушами, в принципе, этим и следовало
бы ее слушать, это звезда, вы слышите? В действительности это звезда, которую проглядели ваши
напыщенные, да, ваши пресыщенные звездным винегретом телескопы, звезда, хотя и достаточно, он
увлекся, заметно молодея, скромная, но все же не настолько, Люда, чтобы не передать, если уж не
выразить тот смысл, который сам автор, его уже повело и он не следил за речью, пожелал вложить в
свой замысел, невольно делая его чем-то совершенно запредельным, скорее уже самого автора, как сама
девичья скромность. Но та села на краешек обычной табуретки, просто присела, запросто, хотя вполне
могла бы и в свободное кресло рядом, ну, она могла бы и не в свободное, такое же, вполоборота к
нему, а еще он помнил ее совершенно атасную позу, ну, прямо фотомодель, в обтянутых белой джинсой
ножках буквой «х». Ее карие, ее светлые, ее малиновые глаза дышали живо и не так что живо, а
живительно, все время влажно, тайно своей влажностью и независимостью, столь обидной для него.
Пусть иллюзия, пусть тешится, хотя этому нельзя научиться, лапка. Не колется, раз, и это, два, и
это самое, три. Нормально, хотя этот варварский язык южных славян. Ясно же, что люди на югах
делают, особенно если они молоды и у них есть добрые родители. И ее бесполое лицо Артемиды стало
еще более мужским. Но я же не Пуччини, мадам. Что да, то да. А она ни слова.
Деда, де-да, капли… Я накажу его потом. Да-да, благодарю, ответил интеллигентно старик, не
поднимаясь с места и мечтательно вглядываясь в культурный потолок. Да-да, ни одно музыковедческое,
о музыкальных молчу, перо не заметило мою Любу. Она носила свои роли, как младенцев, на руках,
завязывая их на груди к вечеру чем-то похожим на селянский платок или на национальный флаг. Ей не
хватало не воздуха, а космоса -- в те банальные времена, когда еще ни один идиот не помышлял
походить по луне, и время просто извело ее, к удовольствию наших лилипутов, верящих лишь в то, чего
могли коснуться их бесчувственные пальцы. Дедушка, что и говорить, до конца был оригинальным и
берег свою индийскую косичку, седую, разумеется, как масонский признак юности, как скальп своей
томительной Любы Милич, как пиратскую серьгу своего просроченного будущего. Он ушел от нас на 94-ом
году жизни, ушел, потому что вполне мог бы пожить еще, но воспитание не позволило ему сделать это.
И она узнала об этом только год спустя, год спустя после того, когда земные события уже не
раздражали его невинную душу.
Фарра, естественно, не верил ни в то, как ее дедушка шмыгал когда-то носом, ни самому этому
дедушке, ни тем более какой-то Любе Милич, если та вообще жила когда-то на белом свете, не говоря
уже о том, что была способна нечто петь, или хоть просто напевать. С большой силой воли, явно
большей той, на какую он был способен еще вчера, и определенным количеством крепких слов, впрочем,
как все слова не так уж чтобы и крепких, он принялся монотонно входить в ее объективно богатый
душевный мир, которым мог приколоться любой придурок, но почему-то не прикалывался, где все
колебалось на грани нервного срыва, без чего, собственно, не было бы, извините, никакого мелоса,
где даже ее собственные простительные для ее возраста, вечные пятнадцать, фокусы и приколы
выглядели довольно убедительно и артистично, в ее неслыханное музыкальное образование, которого
нельзя было не заметить, настолько оно было музыкальным, в ее безусловно достойную музыкальную
семью, где музыка была крестом, а не надгробием, в ее предков-шинкарей из Хорватии, нет-нет, только
не из Загреба, обожавших плотно накормить гостей стабильной солянкой с выперченной телятиной и
потом накушаться вволю самим, славно и безыскусно наслаждаясь жизнью, чтобы далее сесть в укромном
местечке и петь там на всю околицу до утренних петухов, а можно и на станции метро, браво, в ее
одинокие и тем еще более изысканные прогулки по все тому же Загребу, неизбежному, как эти самые
предки, как ее консерватория, «конса», в которой хотелось учиться чему угодно только не пению,
тенистому променаду по милому голубому Дунаю, когда ее абсолютно не заботило, стоит ли на нем
иностранный город Загреб, после которого в ушах кружился вальс и все струилось и мерещилось в
мечтательных тонах, и самым страшным было лишь осуществление этих самых мечтаний, точнее, по белым
дунайским набережным, по тихим бульварам донельзя родной, но все же непонятной речи, по сердцу
Шопена, в конце концов, хотя он и скрывал, откуда оно тут могло взяться со своими неизлечимыми
французскими пороками и внезапными фортепьянными припадками, и чью фамилию он, понятно, не любил
упоминать вслух.
Он перестал думать, и тогда начала думать она, нет, снова он, но уже другой. Да, то была вовсе
не дама, не та его дама, то был какой-то счастливый ребенок, любознательность которого совершенно
не зависела от его национальности, от его прихотей, ссадин на одной и той же коленке, да и
будущего. У нее не могло быть прошлого, даже биографии, никаких предков, непоколебимых ничьей
иронией, никакой кавер-стори. Она жила сама по себе, всегда отдельно, даже если эта отдельность
стоила ей жалких полупоклонов в финале, ее внезапно обнищавшего лица, закрытого густым гримом, что
делал из нее не то мудрого ребенка, не то ребячливую старушку. Она шла туда сознательно, хотя и
безотчетно, совсем как та самая спящая красавица, о которой она могла узнать только от мамы и от
которой она, конечно же, все это и узнала о себе, как межпланетный туман, еще совсем не ставший
толком ни туманностью, ни планетной системой, и тем вызывавший антипатию дилетантов и равнодушие
квалифицированных ученых, как чужой ребенок, вдруг узнавший, что он сирота, хотя родители убеждали
его в обратном. Я вспомнил, думал все-таки он, она пришла устало, без звонка, даже без звука,
только телесным приключением, и он боялся оторвать от нее глаза, чувствуя, что оторвав не найдет
уже в этой жизни, хотя бояться надо было как раз смотреть на нее. И его лицо выражало сейчас тайную
радость какого-нибудь папаши Мегрэ, до которого, наконец, дошло, кто прикоцал в прошлом столетии
бабушку-ростовщицу. О демоны пенья, откуда ваш фатальный взор, когда самый источник фатума ослеп!
Меня каждый вечер обманывала ее телесность, как и мой удручавший неделями гонконгский грим новой
модификации, который она, разумеется, принимала за нормальный грипп, тогда как именно эту
телесность, нет, даже не тело, он хотел изучить более внимательно, ведь именно его она так долго и
тщательно драпировала, словно пыталась спрятаться от собственного вокала. Это она, шептал он себе
по-французски, и на языке Шатобриана это звучало как "это я". Хорошо, можешь петь. Я слушаю.
Но она не пела. Она вышла откуда-то из своих утренних бессонниц, проголодавшаяся от вчерашней
битвы со звуками и просто, даже резонно, вполне, жалуясь так не экстравагантно где ты можешь
отдохнуть Никита женское имя для француженок придешь после работы в зоопарке или где ты там служишь
или после грязной промывки портмоне а тут я обстановка модерна зеркала-вампиры и все гибкое как
спина возле ягодиц в самом начале или конце? как сказать угу а какие еще ты слова знаешь одни звуки
а разве тут нужен слух? тут можно обойтись совсем без слов угу тогда ложись и спи долго придется
ложиться и в этот раз как в тот что рядом за много лет без лет вообще ты приходил ко мне досадой
зачем-то брошенной во мне когда ждала не ожидая когда молилась я? без слов ты понимал что много
сада орех был горек на восток потом? потом ты возвращался или зачем-то не звонил и угрожал мне
тенью лада который и во мне не жил по усмотренью так и просто как век иль два тому назад все
длилось безусловно остро. Но не острее же, чем яд? Он поднял глаза на ее беззвучное, чуть
порозовевшее лицо, этот цвет ей явно не идет, не зная, не догадываясь даже, услышала она его или нет.
Нравится? Он не понял, есть ли мягкий знак в ее простом «нравится», где-то я уже что-то подобное
слышал, и рассеянно, небрежно кивнул. Так древен замок общежитья где грязен пол от пиршеств дна что
мне казалось он рассада не знаю может быть меня? я не хочу когда хотела и я кричу когда могла б
общенье с беспросветно белым или с тобою вдалеке как ты не мнил что я в исходе и верил пенью моему
как ты стоял-стоял под дверью под исступленьем на слуху что только ложь и слишком верно ты сам
ничего не понимаешь ты обрываешься без конца обрываешься как сон которой нет сон мужского рода мои
сны женского рода рота я не о сне рвота та рота а я тебя укушу залезу в тебя и буду жить ты
подумай, ты хорошо подумай.
Его вынесло каким-то чудом в ту же меблирашку, на тот же эшефотик, так неудачно притворявшимся
креслом-качалкой. Их стало двое. Она, не затрудняясь реализмом, рассматривала кофе в молоке.
Главное, чтобы не было и следа горечи, это химия, надо поменьше химии. И еще немедленно выброси из
головы всю свою радиоактивность. Фарра согласился, и как следствие солидно поперхнулся, затем
осторожно откусывая сладкое, чтобы убедить себя в том, что еще не превратился окончательно в
рецидивиста. Согласен, безотчетно кивнул он хору, древние греки жадно вонзились ему в рот, как
лягавые после удачной охоты, нервно и пытливо ожидая мясной компенсации за свои ныряния-бегания по
безмятежным болотам. Согласен. Она спокойно ждала его впечатлений от всего этого, ну и того, ясное
дело, тоже. Он тем временем умело сглотнул красивый одуванчик из крема, тут же плохо отзываясь о
себе за сребролюбство. Я достиг космических пределов благовоспитанности. О, это было, видимо, так
непросто. Она с готовностью, остававшейся все еще недоступной его сознанию, шла навстречу его
общительности, принимая, видимо, ее за запевку к отзыву, в котором, в принципе, она нимало не
нуждалась. Она рассматривала его матово теплое лицо, его выпуклые чуть косящие с намеком на
какой-то недостаток у созерцателя сего глаза, словно их золотистые полусферы были дорогим творением
Фаберже. И он снисходительно наклонял к ней свой внушительный нос, пытаясь как бы поправить то в
своем фейсе, что было, как всегда кстати, непоправимо. Она придвигалась ближе и с ответной
снисходительностью придвинула к нему следующий кусочек, такой же лакомый. Он хотел было рефлекторно
взять, но тут же принялся торговаться. Вы мне с первого взгляда понравились, не пойму почему, в
универмаге это стоит 100, не меньше, предлагаю за 40, нет? уступаю еще 5. Представляете?! Это же
смешно. В них можно прыгать куда угодно, серьезно. Она неуловимо замкнулась, словно прокаженной
была как раз она, а не он. Согласен, разве коммивояжер может быть прокаженным, даже если хлебал
грязную воду из бомбейских луж? Нет, зря вы так. Но я вас все равно отыщу, вы мне определенно
нравитесь. Я приветствую вашу разборчивость, вашу изощренность в выборе саквояжа. Она поправила
челку, которой уже месяц не было, выпустив на волю подчеркнутые ресницы, словно у нее больше нечего
было отпускать от себя, и отсвет окна враз изменился на их предательских лицах. Гляди-ка, а я-то
думал о тебе как о мифической особе, с непосредственностью гаишника откликнулся он. Вы бьете ниже
пояса. Она безжизненно закинула ногу за ногу. Но выше лба, развязно отозвался он, не соображая, что
говорит и не замечая невинного намека, который мог бы разглядеть в ее спокойном укоре, будь он хоть
на гран не таким самонадеянным. В чем я виновата пред вами? Хотелось по-скорее перейти к резюме в
беседе, что начинала казаться ей искусственной. Я плохо слышу, девушка. Нет, ты плохо видишь. Моя
вина только в этом? Он тупо засылал ей свои слова, пространные и даже величественные, брезгуя
очередной конфеткой, что бездумно лезла ему в рот сама.
Куда же скрылось мое двоичное Эго, мой козырный шарм? Да. Точно. Вот она, моя глухота, с
облегчением решил он, догадываясь о чем-то совершенно постороннем и тут же неожиданно для себя
ненавидя все свои Эго за эту ненужную догадливость, не давая себе отчета, в чем же, если уж на то
пошло, состоит эта самая его догадка, и чем она, догадка или всего лишь расхожая иллюзия? могла так
задеть его. Девушка, что гораздо лучше умела петь, чем объяснять, как она это делает, хотя, в
сущности, и не только это, вы же девушка, думал он, казня ее своим истинно мужским безмолвием,
ничего не подозревавшем о девичьей немоте. Вы должны быть более справедливой к тому, что, как вам
кажется, вас огорчает. Ему тут же захотелось -- будто то было лишь в его власти - чтобы не она, а
тот самый юноша, такой бескрайний, как прерия ввечеру, затрепетал не от ветреной прохлады, а
задрожал, корчась у него на глазах, от боли реального гнева, от той боли или гнева, все равно,
который не вызвал бы у него ни малейшего сомнения, который нельзя было бы воплотить ни во что иное,
кроме как в реальное движение, такое бедственное и жалкое своей невыразимостью, столь бездарное,
что ее или его невозможно было бы повторить, тем более ей, не ему же? подражать, и что, по сути,
было бы откровеннее любого разговора по душам и не казалось никакой откровенностью, а именно было
ею, обнаженнее, чем вся эта юношеская нагота, что хранила их всех вернее всех одежд. Но он, вдруг
свившийся от боли и гнева, от ярости и желания, еще секунду назад несший свое правильно-прекрасное
тело с таким законченным благородством и утонченным достоинством, хотя и это благородство, и это
его достоинство были творениями природы, были тем в природе, что не могло принадлежать лишь ей и
заведомо превышало все ее описания и изображения, он, этот юноша, почти мальчик, пастушок,
потерявший на опушке свою любимую овечку, теперь бился у его ног в позорных конвульсиях, как
эпилептик в своих непоколебимых священных муках. Юноша произнес, во всяком случае, пытался
произнести, не обращаясь ни к кому конкретно, и так спокойно, словно никакого припадка не было.
Зачем я живу? Девушка у меня уже была, и премия, пусть не очень престижная, но все-таки, травку,
или, если все называть своими именами, Хуану Марию я вкусил, БГ в "аквариуме" выслушал, зачем? Да и
что мне, собственно, делать после 30, если кроме танца я полный отъезд? Зачем ты делаешь мне
больно? Абсолют есть, размышлял он, не слыша, мысля с каким-то неуловимым призраком обмана и
укоризны, столь присущих мыслям человека. Зачем ты бросил сына? И где? Зачем ты не помнишь даже сын
у тебя или дочь, дочь даже лучше, нет, просто сын? Он уже снова выл, как будто через него и вправду
пропустили электрический ток какой-нибудь там ГОЭЛРО. Он увидел, как стягивавший его притягательную
талию широкий пояс осыпал комнату белыми искрами, засыпавшими на ходу, как древние, неодушевленные
пчелы. В американских тюрьмах так усмиряют разгулявшихся заключенных, этим, как острят сами
фараоны, поясом свободы. Он с заметным интересом продолжал следить за агонией этого мальчика,
чистого мальчика, который так правдиво выражал накопившиеся у него за короткую жизнь мысли. И думал
так, ни о чем. Хорошо бы, например, если б на его месте оказалась женщина, все эти гендерные дела,
что если левое заменить правым, кто тогда будет больше прав? А еще лучше девушка. Вот где ее голос
бы точно пригодился.
Ваша артистическая психастения, авторитетно продолжал он, обращаясь ко всему человечеству, как
будто их беседа, несмотря ни на какие муки, безмятежно продолжалась, угнетает, как ни странно, в
первую очередь меня, а не вас, он тревожно смежил очи, требуя хирургического вмешательства. Ты
делаешь мне больно, повторила она еще тише. Он прямо вскипел. Я делаю себе больно! Ради
чего? Совсем одними бескровными потухшими губами. Я хочу себя увековечить. Ему отлегло на душе.
Себя? То есть, ты понимаешь, я хотел сказать "тебя". Увечить? Я готов заложить даже свою харизму,
выпалил он безукоризненно, не слыша и не видя никого, тем более ее. Да! не выдержал он, подавая ей
голос, вы можете подавить в себе Психею, но я вам не по зубам. Он отвернулся от нее, от этого
миловидного чудовища, скрывавшего свою плотоядность, как заокеанская сигарета "кемел". Подумать
только, а притворяется верблюдом! Свинец и прочее, смолы. Она смотрела в него внимательно, еще
внимательнее, чем раньше, в первые минуты знакомства, словно в сказанном им скрывался какой-то
иной, неведомый ему, отличный от нематериального еще более нематериальный смысл, или так, как будто
производимое ею под сенью Аркадии и под защитой правдоподобных героев бель-канто -- классическое
бель-канто, поправила она глухо, не замечая тавтологии и будто прося прощения за что-то еще --
вдруг со сценической рисовкой все воплотилось в нем, когда он перестал раскачиваться и начал
думать, мамочки мои, ты же болен! И она узнала в нем враз своего потерявшегося на толчке сынишку,
свое прошлое, пусть этого прошлого и не было, потому-то и узнала, свое вязкое тело, свою голубую мечеть.
Если бы они не произносили никаких слов, за которые им так или иначе приходилось расплачиваться,
какими бы эти слова ни были, словно мир был не погодой, а рынком, можно было решить, что они только
сейчас встретились в этой изобретательной жизни -- да и встретились всего на мгновение, не больше
-- и через такое же мгновение разойдутся, такие же чужие изнутри и непоколебимые, тем паче чужие,
чем роднее они были друг для друга сейчас. У сыника корь, он примитивно вздохнул, что ж ты молчал?
она так и хлынула к нему, тут же коря себя за эту поспешность, боясь, что та могла показаться ему
слишком театральной. А я тут. Она так обомлела, еще помня его "корь", которой он так не кстати с
ней поделился, то есть не его, что того, пожалуй, не стоила его болезнь, даже если она была так его
и так серьезна, как случается, бывают у людей болезни, что унизительнее самой смерти. Вот здесь,
повторил он, указывая в пустоту, целясь в то, что испытывал лишь он один. Он не знал, где это самое
"тут", вообще говоря, находится. Ее подлинные среди всего этого мусора судеб глаза, стали на минуту
еще подлиннее, словно она отсасывала вместе со сладким гноем из него и его непоправимую
подлинность. Что ж в ней все-таки такого красивого? Это ловушка реальности, ей хотелось спрятать
его, так спрятать, что в этом ее желании легко было узнать его собственное желание быть спрятанным
ею. Он заметил, наконец, обстановку, висевшее рядом с окном, кто так вешает? овальное зеркало и
мысль о том, что он давно не смотрелся в зеркало, ранила его, словно то, что он смел думать о ней
теперь непонятно как стало явью. Загреб, прошептал он вслух, хорошо. Она покорно ждала -- возможно
того, когда эта его мысль сама собой превратится в столь желанное ею движение. Он также медленно,
как будто и двигался-то шепотом, едва-едва, перевел взгляд с зеркала, где ее, понятно, не было, к
столу, где она почему-то еще была. Он увидел только голый фаррарский камень, грубо говоря,
принявший вид Пьеты, впрочем, и притворяясь с большими оговорками. А так это было довольно изящно,
и тем непонятно для него. Сдуреть можно, начал снова он -- значит я, и Фарра даже позеленел, как
нога Нерона, но тут же исправился, я -- он? Сейчас он придет, вот что, вот чего она ждет, простите,
Фарра попятился, сбитый с толку, у нее и камни говорящие, но кто бы ж это ему объяснил, что тяжче
заговорить изнутри камня, даже если он фаррарский, чем сорвать свой голос с падающей осенней звезды.
Я жду мужа. Фарре не надо было на сей раз долго втолковывать, что глагол времен, металла звон и
пора честно делать ноги. Но он так любил прекрасное, что не мог не сконцентрировать крохи своего
драгоценного внимания на изображавшей не ясно что инкрустации в прихожей, у дверей. Приглядевшись,
ему полегчало -- прямые линии были не такими уж прямыми, что резко понижало, скажем, реалистичность
носа, глаза, приглядеться, также отдавали ему почтение разным цветом. Так не бывает, успокоился он.
Вот, давай ждать вместе. Это иллюзия, нет, это ошибка, и я просто растаю над твоим балконом, у меня
нет балкона, и ни черта от меня не останется, ты улыбаешься? Не плачь, слышишь!
"Икарус" подустало набирал обороты, подъем кончился, или не "Икарус", тому крылья обожгло, мне
ноги, и хотелось спать, выбросить фляжку из-под "Скотч виски" с литыми львами на лошадиных ногах,
гангстеров алкоголя, метисов спанья. И спать. В тот самый вечер она все и узнала о нем, и у него
теперь оставалось, что называется, смешанное чувство, как бы это так выразиться, я имею в виду
сформулировать, он уже два дня ничего не мог сформулировать, он плохой формулятор, или формуляр,
плохая формула, фальшивая, да, устарелая, тебя даже в справочник не пустят теперь для плохих
студентов, хотя студенты хорошие, студенты очень хорошие, у них на голове копна густых пшеничных
волос в мелких завитушках, но они не голубые, о нет, они пшеничные, они тонкие и любят только
книги, они пишут стихи и никого в них не посвящают, а дают почитать лишь когда их единогласно
избирают во французскую Академию, французский легион в Алжире, стране одинокого Лиса, генерала де
Голля, петух, мой маленький малышкин, как ты теперь будешь ко мне относиться к своему старому папкину?
В горах же не затапливает. Но все равно снега, значит, нет. Нет снега. Можешь высечь снежную
бабу, я тебе разрешаю. Скульптор сперва себя лепит, после другого. Знал бы, кто лепил мою планиду,
глянул бы. Не так резко. Пустоту ведь не обманешь. Кто-то подавал явные признаки туристской
бодрости и оптимизма, впрочем, в новом ракурсе последних событий, еще пойдет, а? А посветлело,
согласился Фарра, лениво поворачивая голову к окну. Как начало склероза, ты делай записи, пометки,
как спечет -- так и ни сама не может есть, ни другие, но ей страшно нравится, опять нравится? Тебя
же уже предупреждали, я говорю, четыре взрослых человека, а на жрачку ездят в село, представляешь?
На десять дней, сейчас на всех тридцать три тысячи, даже на доллар не тянем, а кто их считает? Два
ребенка и оба больные, хоть сдохни, хоть бы один только, а так оба.
Фарра снова повернул голову, так же лениво, теперь направо, этот комфорт делает из нас какие-то
непонятные мумии, стыдно быть мумией в таком возрасте, молодой человек, прекрасный объект для
промывки мозгов, если до них когда-нибудь доедешь, целым. С папой, с такой пушистой беленькой
дедморозной папой, очень доброй, очень клевой в свои восемьдесят с небольшим. Наш маленький юбиляр,
плевать на хвостик, наш дорогой юбилейчик, юбилейченко, юбилярман, от имени всего коллектива, от
лица всего автобуса желаем Вам долгих лет жизни, не загнуться завтра от чиха, крепкого здоровья и
успехов в личной жизни. Не забывайте, что мы все помним о Вас, внесшим, внес-шим, да, внесшим
неизгладимый вклад в историю Украины-Руси, нашей новой древней державы-матери. Надо было бы «личных
делах», а то два раза «жизни», плохо стилистически, зато с морально-этической точки зрения
безупречно. Спасибо, друзя мои, произнес он тихо в полной тишине, даже мотор заглох на минуту, он
искренно сказал -- "друзя", "мои друзя".
В Китай не желаешь съездить? К чему эти пустые разговоры. Гулять так гулять. Я думаю, Гамбург,
тут все умолкли, уже готов нас встретить. Общее оживление, но она осталась там, одна, униженная
ненужной правдой, о которой сгорая хотела забыть, в мещанской проходной комнате скромного района, в
блочном доме, куда вела аллея высоких, даже нет, выдающихся тополей, но слишком короткая для того,
чтобы теперь, здесь, на скорости около восьмидесяти в час, сидеть спокойным за нее - нет, покой был
невероятен не по причине его собственного движения и вне автобуса, или наличия определенных слов,
он понимал каких, а оттого, что он не знал отчего, или, наверное, уже от чего, бежать ведь древнее
искусство душевных травм не признает любых расстояний, тем паче, скоростей. Она, уставшая от
собственных бзиков, теменью своей отдаленности запутывала его лихое рассеивание в небытии. Ему
казалось, что он и не уезжает от нее, а она -- а он так и замер, оглушенный голосом, в том высоком
глубоком плетёном кресле, действительно древнем, как посох слепца, и уж подавно не новом. И сколько
же пришлых, или просто добрых гостей, отвечающих потом чёрной неблагодарностью, рассаживалось в
нем, расставив коленки и пялясь под серьезную музыку и под большим впечатлением от прослушанного,
под чем он тихо заснул, как младенец, мягонький, волосатенький, с новым 1934 годом тебя, который
мы, естественно, встретим в Лондоне, как встречалт и 1954, и остальные годы деревянной голубой
собаки. Ты чудесный карапузик и тебе давно пора под елочку в костюме первого советского космонавта,
национального героя человечества, славненький мыслитель, соратник целлулоидных пупсиков.
А что, если я правда усну, сидя в ее девичьем кресле, молчаливом и напыщенном, как дворецкий?
Скажет: о, уснул. Слушал, слушал и уснул. Но я не уснул, я устал. Это усталость речного ложа,
испытывающего лишь щекотку, любимчик, от бурных ветреных вод, идущих в том же направлении, что при
потопе в зоне реки Арарат, горой она стала от горя, там-та -рам где, думаю, ты уже получила
ответное письмо своей дорогой пани Кристины, ты, конечно, знаешь, писала она, он ушел, как можно
было уйти только от меня, гадко, омерзительно, времена разного оттенка, но гробы одинаковы, и еще -
я начала писать поэму. Разве счастье устраивает надолго? проносилось в мозгу Фарры скоротечным
экспрессом, мне будет страшно одному, пищал малыш. Было даже легче оттого, что совершенное им в
Киеве настолько очевидно, что не оставляло никаких сомнений в том, кто он такой. Да, я скорее устал
от неоднозначности гуманизма, чем от незыблимости зла. Разве счастье устаревает? продолжал Фарра,
чувствуя и даже оскорбляясь собственной завидностью, представив ее отрешенное, да? отреченное,
отвернувшееся в зал лицо, не лицо даже, а занавес. Приветствую всех собравшихся, звучал сильный
голос мужского ума, людей было немного, и она только вошла и присела с краю, у прохода, как уже
успевших проявиться в нашей профессии, вы знаете, непростой, так и, тут он ослабил мощь
воздействия, более юных, при этих словах она легко и быстро улыбнулась, очаровательно, как тюль на
дневном окне, что, состариться боишься? не опоздаешь, вся светлая от лба до щиколоток.
Обычный сбор труппы перед началом сезона в остальном не отличался свежестью. Иллюзия новизны,
свойственная любому началу, старые лица, от которых успел отвыкнуть. Удивительно, рассуждал тем не
менее Фарра, теперь только заметив, что сосед сбоку уже не спит. Ну, ты же шпал, шептал Фарра,
шепелявя от злости и вместе с тем льстиво, как настоящий лис, ты же так прекрасно шпал, я што тебя
разбудил? Да ничего подобного, тут же только наша труппа, то бишь группа, и все, а, ты такой
правильный, домой же едешь, к себе, так шо это наши дела, а ты спи, ты ведь такой классный, когда
спишь, как младенец, тащусь от тебя, душка. Баю-бай, теноры все с гнильцой. Или, может, ты сопрано?
Такой вот порядочный мужчина, который говорит дамам банальности, искренно радуясь вещественности
прекрасной половины и прощается не меньше трех раз за вечер? Какой кайф, она уехала. Очень вовремя.
Она уехала на следующий же день, ему казалось потом, что в тот же, просто не запомнил, не
уследил за временем, а как за ним уследишь? Подсмотришь? Мне билеты достали, поведала она потом
наивно, как студентка, не расстраивайтесь, а в постели потом, конечно, наступившего утра, он уже
ждал, хотя бы открытки какой, с Новым годом типа, но какие тут могли быть гастроли, когда январь со
своей толпой эстрадных звезд, которым ты веришь больше, чем мне, одного с тобой примерно возраста,
он расправил плечи, как ни в чем ни бывало. Да, соглашалась она, и он понимал за завтраком, в
полчетвертого вечера, что все дело в "примерно", когда речь шла о его возрасте. Если так
посмотреть, объективно, то он и вовсе не ложился, то есть лег, разбитый, как после болезни, с
искаженным восприятием, настоящий греховодник. Однако найдя себя в ее комнате, мелодраматичной,
мелос! выскакивал откуда-то из-за щелей любопытный нос, как положенная по графику песня о
разлученных на празднике лучших песен года, когда я вижу красивую девушку, я у-ми-ра-ю, невермор, с
дурацкой физиономией пялящегося на ее уравновешенных родственников, потом расскажешь, что же там
увидела - в абсолютно двусмысленной ситуации.
В принципе, он хотел ее видеть и искал повод, но как только на горизонте что-то светило, тут же
исчезал месяца на два, понимая, что он ей не пара. В согласии рвануть за бугор было больше
смущения, чем истинного чувства. По сути, он давно устал от этой бессмысленной игры, не подозревая
к чему она может привести. Как-то ночью ему приснилось, что он никогда больше не подойдет к ней, и
сейчас, по мере того, как расстояния между ними становились все больше и она уходила в прошлое,
невольно соглашался -- значит так тому и быть. Только я уже никогда не согрешу, никогда. Он
представил всю оставшуюся у него жизнь, отчего-то представлявшуюся в такие минуты бесконечной, и
его поразила враз ее белизна. В чем же мой грех? Недоумевал он, спрашивая неизвестно кого,
поскольку у соседей не рискнул бы, не догадываясь, что то могла быть его невоздержанность на
вокзале, когда она в последний момент решилась его провожать, а он нес сплошную чушь, из
неловкости, непонятно боясь ее и переживая, видимо, нечто схожее с тем, что таилось в древних душах
в такие же минуты расставания. Он не знал, что говорить, но все же пробормотал нечто такое, не
помнил что, чувствуя себя победителем, что задело ее, хотя она лишь внимательнее глянула ему в
лицо, не ожидая, видимо, но и не подавая виду. Отче, я сказал правду. Тогда, у автобуса, медленная
погрузка вещей доставила им немало забот, впрочем, они еще не догадывались о будущих.
Не оставалось ничего другого, как всерьез, с важным видом аспиранта института языкознания взять
в руки ближайшую из местных книг, раскрытую на семнадцатой странице, не подглядывать! и принялся
читать, как живут люди. Книга оказалась, как они потом выяснили, стихами, и к тому же явно
значительно выигрышными, чем любая наша жизнь над ними, тем паче, в одиночку. Когда и глухой бы
услышал, особенно, когда его аспирантура тихо похерилась, как и вымышленная им в память о добром
академике теория динамических супер-струн, чистое совпадение, оборвавшихся одна за другой, с
характерным звуком, чем-то схожим с тем, что так поразил, помнится, Аркадину Елизавету Андреевну,
нет, не Елизавету, порвался шкив эпох. Лишь ночью Фарра, никогда до этого не соприкасавшийся с
прикладной наукой, удосужился прочитать необходимое предуведомление к собранию сих стихотворств,
холодильники, морозильники, микроволновые печи, написанную г-ном П. Куваком из Вестфалии, хотя
автор книги, Алексей Толстой, родился, как известно, в Киеве и изредка там жил.
Что же писал г-н Кувак, судя по всему, страдавший собственным представлением о современной
поэзии и принимавший свою хитрую лысину за знак оттуда? Писал он примерно следующее, быстро
стемнело и автобус, загнанный в угол своих талантов с рапсодией, ехал практически наобум, меж тем
книга Алексея, что-то дребезжало, возраст убегания, Толстого, что уже грозило достаточной заявкой и
основанием для стишательства -- Прекрасная Дама, выпархивающая из спального вагона на мороз, как из
глубокого декольте, с шеей все в порядке, удивляющая время от времени столбом густого пламени из
европейских уст и к тому же запросто глотающая сабли запорожских казаков, коих она путает с
немецкими беллетристами, несколько запачкавшимися об историю, но она так красива, с кем не бывает,
что подобна той лэди, что весь бал одна, поскольку все мужчины раздраженно думают, что она уже, уж
она-то! наверняка приглашена неким загадочным молодым человеком из приличной семьи, а она ничья, и
когда читатель видит ее входящей в смелом вырезе, опять же, путаниц, он думает.
Вот, явились стихи, существующие еще прежде стихов, появились не стихи даже, а поэт в стихах,
существовавший отродясь века времен и самого рода человеческого, между Адамом и его яблоком, или
вот так, так будет лучше -- еще прежде Адама, и яблока, и даже яблони его, прежде мира и князей
мировых, а потому несущий отвар космогонии, как вечерний кофе, с той же естественностью, с какой
дама с лицом ласки кутается в шотландский плед. Конечно, это бесит! Это и не может не бесить.
Историк пишет стихи? Астроном исторствует? Помилуйте! В таком чаду слышится отпечаток фамильного
дворянского перстня, где змея, наконец, высасывает из кончика хозяйского пальца яд зародыша
бешенной овцы. Это не поэзия, это рефлексии самого времени, если бы оно умело не только убегать
из-под наших подошв -- если бы оно мыслило себя без посторонней помощи, именно тем и посторонней,
то не сверяло бы свой ход по нашим часам, каким у кого, короче, всяким. Нет, тут уже не стихи. Тут
то, что под ними, пружины наследственной болезни, приводимой в движение тонким, как обычно в таких
каверзных случаях, совпадением внешних обстоятельств, искусство беседовать с врачами, какими и
бестактными они кажутся больным, всесильными и столь же слепыми. Не знаю, чем теперь жить, если так
было всем подобными стихами. И они исшли через себя как из меня, и я пережил их, потому что пошел
на уступку неумолимому времени и принял его нечаянную власть. Стихи не нуждались в нас, в отличие
от тех, что сродни врачам -- раз уж вы больны, то придется искать хоть какой-то выход, даже с
просроченными лекарствами. В стихах же выход и не просматривался, в них одни тупики. И как дышать
после них тоже непонятно.
Мы не нужны времени, они, безупречные «они», списывают нас в старость со спокойной душой, и теми
же словами выговаривают приличествующие строфы, тогда как само время пересказать нельзя. Любая
попытка, даже столь уместная, какой представляется, да и предстает поэзия, даже такая, переживается
после как чудовищная жестокость именно чувствами, которые одни способны хоть что-то разобрать в
сгустке горящих метафор и выйти целыми из топки зажженого левкоя. Но разве и сами слова -- не
иллюзия? Слова, они не рождаются, доложу я вам, слова есть всегда, потому и сказано, что все было и
все исшло до скончания века и ничего нового не будет. Слова-звуки опережают смысл, что мы им всегда
платим за свое пребывание в немом и бесчувственном мире, но слова изначала бессмысленны и
без-мысленны. Слова ничто, даже если их можно, вот так повезет, прочитать на табличке, прибитой
цыганскими иглами к кресту распятого, ведь и мертвые скорбят по своим именам. Опережая печальный
смысл, лишь исподволь приоткрывающий, нет, приоткрывающего, он же тоже, вот-вот, всю падшесть
прожитого, слова и становятся самими собой. И в этой чуткой, как актер к своей сценической неудаче,
паузе между звуком слова и его осмыслением в низкой душе (высокая ведь не осмысливает) и проходит
вся жизнь человеческая, не под-озревающая, озверяющаяся на то, что стихи вообще есть, что их и
пишут для того, чтобы они несмотря на все были, как будто можно написать без пяти минут двенадцать
-- двенадцать можно: "били полночь", но как без пяти? И что все написанное вообще читаемо; когда
слова вычеркиваются из памяти конвульсиями, даже нет, удушьями стыда за них, за их истошную своей
некстати откровенностью точностью, раздвигающую полы всего лишь реального, словно то пределы
морали, а не ее божественный императив, только облеченный властью слов и одетый в их звучание,
чтобы на деле дать какое-никакое место абсолютно бессловесному или просто немому и безъязыкому. Или
так -- слова выдергиваются из равнодушного голоса, по которому невозможно ни о чем догадаться, как
из хвоста павлина, чьи брачные крики так неприятны окружающим (возможно, именно своей
неподдельностью и правдой, разлитой без края в самой природе), слова плавятся в ампулах горла,
чтобы после попасть к нам в вену, сразу, не взирая на запретный страх передозировок, слова
выхаркиваются, отмучившись в легких, где им ничего не угрожает, отсидев свой срок в кровеносных
сосудах чувств, слова отпускаются на волю жизни, как грехи, оставляя нас наедине с полным
незнанием, что мучало нас своей греховностью, оставляя возможность для последующего исправления,
впрочем что же исправлять, да и как? с полным непониманием в чем же вина и кем она могла стать для
нас, слова чадятся многонощно, тяжко, почти в обморок, да ладно, кончишь ты, наконец? слова
промываются брезгливо, как лисий капкан после добычи, и медленно уходят в пустоту, когда их уже не
находишь в себе. Неужели вы думаете, вот так вот всерьез, что их можно прочесть? Или услышать? Но
тогда откуда же подозрение в неуместности не столько их самих по себе, сколько их восприятия, ведь
уши -- кратчайший путь к уязвленной днями душе, а слова те, как ночной дождь. Откуда же сомнения в
том, что они воистину кстати, убежденность в их излишнести, их чтения, просто повторяющей, как вам
кажется, то, что еще секунду назад вы прекрасно, или просто красиво, знали сами и без слов? Отчего
непременные раздевания, если и так дама? Чтобы изнурить всех формальным подтверждением? Замолви обо
мне там словечко. Нет, в раю столько не говорят. Но разве идя в стихи, вы перестаете жить, дышать,
помнить, гражданская война в Грузии, кто вспомнит о ней через год, когда начнется новая в Чечне,
она даже из Сосо сделает мясника, лицом, кого угодно? Вот видите, вы еще разговариваете, разве нам
нужно для этого сверять часы? Или кто-то свыше дирижирует временем? Сотрясения стихами - от повтора
в них того, что будучи внесенным в нас второй раз, создает резонанс сущности, эхо смысла, а от него
жизни. Только плохие стихи мы вынуждены напоминать. Но разве это стихи? Каторга сожительства. Разве
это, читал Фарра, не понимая ни слова, не первые стихи, не последние? Разве это не первый голос в
словах, что заметил меня маленького немецкого мальчика в русской церкви, окровавленной космической
далью, зачем? Что я вам? На что? Но я до конца дней своих, Фарра заерзал в сиденьи, буду помнить,
как они смотрели на меня, не скажу глазами, а скорее уж еле уловимыми и как бы случайными
движениями обыденных пальцев, выпирающих из мира, как розовые хризантемы из вазы, сразу во все углы
мои и пределы, крупицы мои, жалкие остатки мои, замусоренные, точнее, замусоленные у черной стены
без него, так они были мне слова.
Вон их уводят, но они продолжаются сквозь меня, замеченные Им среди людей и тела их и души их,
что среди них я родился осенью 1949 года будто разрушенному Смоленску в награду за муки и подвиги,
хотя я не мог вспомнить, ни восполнить ни одного погибшего под вселенским краснокирпичным кремлем с
телевышкой, стремящейся на крылья перелетных птиц. Меня увезли летом 1956 года на юг Украины,
откуда я периодические сбегал в Суздаль, потом в Бухару, благо было еще куда. Так и узнал, то есть,
понял, что ты бросила петь на украинском, когда умер твой двоюродный дядя, внезапно, и ты не могла
простить нам всем его преждевременную смерть (ему было всего сорок четыре), с которой-то все
фактически и началось для тебя, ты запела. И заперла себя в классицизме Франца Грубера, как в
монастыре, что ни к чему не обязывал, отличаясь, впрочем, известной строгостью внешних форм --
отбудешь повинность нот и гуляй вася, родившегося, как известно, в семье ткача. Но они ничего знали
друг о друге, да и я о тебе не знал тогда, добавил Фарра, переворачивая страницу. В соседнем
Обердорфе вышел из строя церковный орган, Фарра нехотя потянулся, дальше тоже надо? И он отправился
к Францу сказать "орган", мол, "не работает", словно тот и без того это не слышал, ну, и попросил
(так кстати), все же просят, "что-нибудь для хора и гитары". Вот тогда Франц Грубер, сын
бесталанной добродетели, и сочинил за один вечер свою "Тихая ночь, дивная ночь", любимейшую
новогоднюю песню миллионов. Ее то и дело гоняли по всем каналам телека, в гробу я триста лет ее
видел, но дама, Фарра скривил губы, какая-такая? Дама-книга не выходила, конечно, из памяти. Еще бы
-- сиреневый вечер из фонтана Европы, обнажающей зад на быке, так ее что, не украли? Нет, лазерный
вензель на том, что осталось от минувших с позором, свойственным лишь гениям, вождей -- и вот
человек среди людей, что заметил меня, автор, похоже, не читал ничьих сочинений, как большинство
сочинителей предисловий, и пяди мои, и крохи мои, и сон мой - и принял мое во мне и дал мне это
понять, мне, еще мальчиком глядевшего вверх на лица букой, опустившегося к четырнадцати до
собственных невнятных стишков, на коленях перед буквой закона, при том, что он не склонен был им
пренебрегать, закона незримого, незрящего, зряшного, на скверного выдумщика женщин, когда многие из
его сверстников успели уже устать от реальных, она не дама, она певица -- что-то меня морозит, как
будет потом, повторять всю жизнь -- на этого хранителя обрядов семейного огнища, боящегося
элементарно замерзнуть где-то между Прагой и Карловым Градцем, не оглядываться, одного из нас,
выходит, мы все-таки не, не... нет -- и прекрасно.
Фарра очень удивился, уже в гостинице, доберутся же они до нее когда-нибудь! что прочитанное им
ночью в автобусе относилось к проспекту какой-то малохольной графики, неужели стоило столько жить,
чтобы разродиться этим? И еще, выйдя в холл приткнуться куда-нибудь, бормотал одной из сестер с
высокомерными, хотя и не то чтобы дурными лицами, что каждые десять лет в мире что-то происходит,
он тупел от смущения, имея в виду свое, как пьяный, ну, это ж очевидно, Фар! Но он, устыдившись, не
стал уточнять, что подразумевает автора Дамы-книги, плывущего в порт Хайфа, интересно, это где?
Хорошо бы, черт возьми, познакомиться с ним где-то так на тропике Рака. Можно, и на других. Вот
только простит ли он Рыбу? Так обижаться может лишь тот, кто не словами любит. Но могла ли она
дружить с голосом, звучащим и в полуподвальной кафешке как безжалостный мировой Дух? Пред ним всё
падало ниц и умирало от своей фальши. Ведь лишь побеждая себя, тянешься к чужой отраве. Он поднялся
на третий этаж, но искать свою комнату не хватило сил. Примерно зная, что его там ожидает, он сел с
книгой у большого окна в коридоре, читать не стал, а закрыл глаза. Он вообразил себе монастырь
Марии Снежной и понял, насколько он там неуместен со своим знанием мира и людей. Он увидел
подозрительные лица молодых монахинь, их спокойную отчужденность и явно читавшееся в них: мы здесь,
а вы вот уйдете. Нет, он никогда не войдет туда, за мощную, как у древнего замка, ограду, и тот
покой не для него отныне, не для него. Но и домой возвращаться ему теперь не хотелось. Бесконечные
дороги, скрывавшиеся за ближайшим холмом, тоже никуда не вели, снимая, по крайней мере, одну заботу
-- о цели.
Нет, Фар, ты, конечно, оригинал, не встаешь с кресла до девяти вечера в течение последних 94
лет. Запасы подростковой святости уже давно подошли к концу, нечего просить, да и не у кого. Все
остальное легко представить. Он снова закрыл глаза, не представляя, куда ему теперь деваться. Не
слишком оригинально, но тут уж, так сказать, не до жиру. Во всяком случае, при деле. Он похлопал
обеими руками по ручкам кресла. Понимаешь, в этой даме, или с ней? его устраивала, что называется,
невольная отчуждённость неизменного "дама", обращения, поздний крик, что своей двусмысленной
вежливостью скрывало его действительное, впрочем, такое же размытое, отношение к ней. Фарра гордо
поднял подбородок, но гордости в нем при этом ровным счетом никакой не оказалось, конечно, они,
другие, не испытовая ни малейшей тревоги, бездумно называли её Анастасией, чаще Тасей, не
подозревая, что столь царственное имя могло так задевать её своим очевидным лишь для неё
несоответствием наречия и царства. Да, с ней вот происходила какая-то такая вот штуковина, как раз
и вынуждающая его без конца передвигаться и вместе с тем пребывать на месте. Потому что мы еще с
вами молодые, проворковала старшая детским голосочком, словно в том скрывался ее символ веры,
согласно которому она, по версии Фарры, и собиралась соблазнять Кроноса. Младшая тоже не могла жить
без соблазнов, но оставалась до тридцати пяти такой сдержанной, что ее небольшой разгул после
сорока воспринимался как чудовищное умерщвление мировой морали. Она начала крепко выражаться,
полюбила мужские компании, в женских принялась болтать цинично и вообще неприятно, заслуживая
нелестное уважение и столь же дурную славу. Особый кайф у неё вызывали чужие ошибки. Это еще я
как-то могу понять. Мимо вальяжно дифилировали пары, и Фарра, отдыхая во всю от чужих мнений на
свой счет, вот уж непременно, звучавших не иначе как приговор, на всю жизнь, не меньше, немного
тосковал по человеку, который бы не шарахался с первых слов от него, да, я в полном порядке,
убеждал себя он без особого энтузиазма, прохожий, гуляка, прожигатель неизвестно чего, короче,
понятно. Будто и не уезжал никуда.
Но я, Кронос, я лежу на дне всех ваших времен, веселых до последнего после двенадцати, как
шампанское первый раз, выпускного ж не дождешься, как всегда, но до того страшных, что взгляд
стекленеет на них, как жабой повесившийся младенец, и струи подолов охватят вас, уходящих в степи,
куда отправляются, наконец, ваши глаза, после долгих колебаний на веревках или помочах, а вы
остаетесь, пока не придут отцы и не разгонят вашу дискотеку с кегельбаном и юмором, и не съедят
вас, как красные помидоры, а они сейчас такие, выглядят молодо и, ясно, прилично. В ответ младенцы
таращились на них с первобытным страхом, как неандертальцы на огонь.
И на фиг ты не нужен со всем этим, как же его? он невольно искал нужное слово, чтобы обозначить
все то, о чем его читатель уже давно догадывался, настолько, что не желал читать дальше. Между тем,
в 1878 году ситуация складывалась несколько иначе, дедушка Кондрат и бабушка Феня, родившиеся почти
в один год, нашли в начале века друг друга и прожили всю жизнь в добре и согласии, завещая свой мир
и прах внукам. Впрочем, между наглостью продажного прошлого, покупателей хватало, и нудной
разухабистостью будущего почти не оставалось святых земель, географические открытия кончились.
Когда я был никем! вдруг рявкнул на весь салон ни с того, ни с сего Фарра, словно быть никем -
б?льший грех, чем даже оставаться последним, когда я тянул к вам последнюю ладонь своих глаз. Разве
вы все вместе, сколько вас там, сотворили мне хоть один день для жизни, а не ежесекундных
рефлексий, разве мог я прожить им хотя бы до вечера? когда меня можно было лепить и я тек, как мед,
и вот вам не простить даже единой капли дегтя! А что деготь, я весь сейчас в нем, вы наделали из
меня миллион олимпийских мишек, свистулек, свищей, и я таращился, уже было, ну и что? на миллион
своих потенциальных жен, а вы шли аплодировать, и теперь у вас нет такта даже на одно интервью с
молодым, вот так получилось, банкиром, крупным планом лицо, где ж в нем эти миллионы запрятаны?
пиджак снял и курит, курит, роскошная реклама. Что там монахини, рядовые обитатели желтого дома
смотрели теперь на него с нескрываемой и запоминающейся ненавистью, а он даже не догадывался о
причине. Сестре же, нет-нет, не его, просто он не понимал, какой из двоих, снился сон о будущем
муже с медведем: она путешествовала с подружками автостопом на юга, кажется, в Ялту, а он выставил
свою кандидатуру в президенты и преследовал их с автоматом на перевес, родимым.
Тинейджеры тащились от всего подряд -- и от сна, и от рекламы, а после шли покушаться на Джорджа
Харрисона, самого таинственного из Битлов, апрель 1993-го. Западло, звучало в нем дикой мелодией из
женских уст, и он с суеверной энергией казни, пробуждаясь, гнал от себя и впрямь безумные мысли,
похоже, один различая их настоящий и гибельный смысл. Нет, ты занимался не тем, уже более спокойно,
если то действительно можно отнести к нему, мысли шли одна за другой, но уже светлее. Тебя заботила
лишь форма твоих отношений с реальностью, а не их суть - что не вопрос таланта (например, жить),
изначально, даже орфографически рассчитанных на публику, а вопрос времени, которое нужно жить и в
котором самое это "нужно" превышает все на свете, даже жизнь, хотя требует большего дара и
взаимности (Ната права), чем просто слух. Но я-то сам где? Фарра ощупал себя и не нашел, хорошо, а
вы? Беда проснуться вночи, когда не спит лишь пройденное. Музыка, хотел переключить, но в ней
держала некая обещающая неизвестность, что он по ней сгорал, как мафиози по пластической операции,
невольно вопрошающая замедленность, интригующая медлинка, жили-были дед да баба, поели да спать
полегали, то есть, наверняка же не просто так, и он начал слушать, точнее, ждать ее, через десять
минут вспомнив, что на втором курсе ему уже приходила одна такая красивая мысль, да, но тогда не
было такой музыки. Зачем эти вопли? В самом деле.
А там, в памяти о далеком и вблизи, приходила на ум свеченная на Спаса и хранившая спокойный
воздух земных даров, крепких и слепых, свеча жены. Она жгла ее в часы своих молитв. Фарра не
предполагал, что такое возможно в нашем веке, а свеча вообще станет гореть, но та зажигалась и
горела ровно, как нарисованная, терпеливо, напоминая труд пастыря, а сам Фарра лежал в соседней
комнате на тахте и перелистывал участок своего мозга, ответственный за греховное, словно кончал
свою жизнь в ином измерении, и никому не становилось оттого странно, а все жили, кто как умел.
Но я, единственный, если -- что схватил выверт твоего голоса, как парусину в небеса, среди всех
киевлян, еще более чуткий оттого, что единственный. Ты же правда развалился на кровати, чем о тебе
все и сказано, ничего не подозревая, а певца нет, тогда как русалка поет и, кажись, вдоволь
страдает от своей убийственной страсти. Зарубка татуировки -- табу на правой руке. Но я,
единственный -- мальчик вырастит, в голос, как в мир, где есть и я, и где мы стоим в центре Европы
и в начале всех времен, иными словами мир встречает новый 1994 мелодией 1973, ла-ла. Влажность
100%. Да, что-то с туманом нам повезло, шелестела, как черемуха, ветвями, милая девчушка,
студентка, впервые реально убежавшая от родителей или сделавшая вид, как весной! У кактуса появился
кактусенок, вы видели? И она прижимала к автобусному стеклу свой англо-саксонский подбородок,
ветреная и наивная, словно игла, сшивающая глазные впадины истории в нечто похожее на поток, но не
поток на самом деле. Может, так видеть лучше? Фарра вспомнил и отглотнул еще. Во рту стоял паршивый
привкус плохого. Он снова закрыл глаза, как закрывал тут не однажды, чтобы успокоиться, но сердцу
было плевать на его глаза. Что же там все-таки случилось? не унималось в нем, и он не знал.
Она не смотрит на меня одинаково, что на шкаф с больше не читаемыми книгами, как-то не тянет,
она смотрит, но так, что ей что шкаф, что книги, что луна (кстати, где? а, вона), что я -
одинаково, и я немного дерево в ее неженском взгляде, немного шум, немного перила. Что,
естественно, ободряет. Через минуту размышлений он добавил: не очень, что было уже слишком, но все
же. Ну, ладно, королевская семья, радушная по обязанности, о чем каждый член семьи хорошо
подозревал, втайне презирала Фарру за его несколько бесполезных революций, рассеивших зерна
русского самодержавия по всему свету, охладевшего к монархам, тем паче чужим, ни одно к тому же не
проросло, тебе нужно сидеть дома и работать, а не шастать неизвестно где, но принцесса, храня свое
достоинство, была, тем не менее, более благосклонной и не боялась опалы (о, какое по-этическое
слово!) и Франции. Все-таки. Все-таки с незнакомками он вел себя гораздо увереннее, чем с дамами
близких лет, следует отдать ему должное. Охота за кораллами, возможно, и прибыльна, но разве
красота составляет самую большую ценность кораллов? Не стесняйтесь, это мидии.
Фарра углубился в безответные воспоминания. А рядом, словно в параллельной реальности, довольно
комично давал о себе знать неведомо чей мобильный телефон. Скоро? Он тихо радовался своей
незаурядности, еще больше, чем неуязвимости. Это когда? Не слышу. В трубке орал реабилитированный
Рафаэль. Мы посмотрим. Не трогай меня! Закрой рот! Совсем плохо слышно. Это моё дело. Это твоя
работа. Её тренированное, как лицо в царстве кривых зеркал, меццо-сопрано бесстыдно визжало сейчас
через усилитель на весь автобус, наслаждаясь, как можно было решить со стороны, своей неприкрытой
животностью, своей неприкаянной звучностью, чужой даже дикой природе. Тем более неведомый Фарре
вопль забывшей всё хорошее женщины обнажался перед ним, как океан пучиной, неожиданной, как
венерическая болезнь. Золотой мальчик продал овцу, немного пошалил на пляже и занялся боксом.
Впрочем, до парка, как и до Гамбурга надо было ещё пилить и пилить.
Впереди маячила пустота, но Фарра понимал, что это всего на всего пастушья дудочка. Что же меня
ждет? Или так, по-восточному: что поджидает днем луны очей моих? Не увиливай, ты хочешь убежать и
быть найденным, и он покорно кивал в такт качающихся рессор. Так-так, произнес, наконец, сосед по
быстрой езде, уже точно проснувшийся и решивший, тут же и масштабы такие, размять свой немецкий
язык. Где это мы сейчас находимся? На каком, я хотел сказать, свете? А то я как-то никак не могу
понять, мои-то коники, смутился Фарра, ваше, ваше, короче, что-то ералаш какой-то. И Фарра брал на
себя и то, в чем следовало бы винить лишь автора, довольно невидимого и анонимного, если уж так
разобраться. Сосед, похоже, для наглядности, почесал себя за ухом противоположной рукой, словно
неизвестно на что намекая, но Фарра и, тем более, творец, уже порядком устали от намеков.
Понимаете, младенец вышел невероятнее наших встреч, не терпелось ответить Фарре иностранцу, мало ли
что человек экспериментирует с людьми, с кем не случается, а вот он, писк выдавал злополучный
возраст, вдруг превзошел нашу мировую историю, нашу -- или вашу? без понятия, -- географию с
алгеброй, наши, уже не так уверенно, кутежи с фаворитками президента. Тогда надо взять карту, вот что.
У Вас есть карта Восточной Германии? Хорошо, Пруссии? Ну, все равно, поїхали. И они вдвоем нудно
пошли по салону искать эту самую карту. Что за времена? Что за земли? Судя по всему, большинство
уже проснулось. И она хочет все это заграбастать или дать определенно понять, что всего услышанного
просто не было? Что все только сон? Я вовсе не против патриотизма яви, первый день рождения Степана
Бандеры в январе, "Об усилении репрессий в Харьковской области", подписанный Косиором о высылке
исключенных из ВКП(б)У вслед за отдушиной будущего, нашим ядерном заповітом. Второго января нашему
отцу и дедушке Ахутову Дмитрию Павловичу исполняется шестьдесят лет, он ровесник, слышала
студентка, своего родного города, дико радуясь, о нет, я слыхала, что у мужчин слух слабее, чем у
женщин. Сто плюс возраст, верхнее, музыкальное, щебетала она, словно о кровяном давлении, шалея от
осуществления своего вернувшегося желания свободы, сравнимого только с сексуальным -- даже больше,
чем от самой свободы, таракан Андрон, который принимает Эрмитаж за Вселенную запада, такие
пространства, столько удобств, впрочем, он же не умеет плавать. Растет мой глаз, прорастает.
Ровно, сегодняшнее Ривне, это мы проехали, потом, ясно, Люблин, слово-то какое, через Варшаву на
Познань, в Берлин, вообще-то, можно не заезжать. А можно так, он приободрился -- Краков на Вроцлав,
ты куда собрался ехать, лапка? Далее Зелена Гура и тут уже Берлин, без Берлина уже никак не
обойтись, не объедешь, как мелодию альта где-нибудь в Камышове, как повезет, у шефа же свои планы,
ты хоть знаешь, что такое альт? единственно наполняющий зал присутствием целого мира, далекого,
далекого, да, совсем уж нездешнего даже в самом Зальцбурге, но конкретно материального, как столб с
километровыми отметками, так что поехали, темная лошадка, поехали. Куда ни приедешь, ворчал
соседский немец, везде одно и то же, одно и то же.
Гамберг стоит, Гам-бург! с удовольствием поправила краевед, обаятельная по настроению, Гамбург
стоит, сто-ит, размышляла живая студентка, что ей еще там нужно? когда карту, наконец, нашли,
понятно, у водителя, на Эльбе! На Эльбе? Да, а что? Я не против, хоть на Патомаке, спать хочется. А
еще Людвигслут! отчетливо, как на экзамене, провозглашала девушка, вколачивая гвозди в десятилетия
лживого пацифизма, а еще Бранденбург! Ильцен! Стендаль! скандировала она, Вупперталь! Эссен!
радостно кричал Фарра, захлебываясь от согласных, и возможности поорать, уж он-то вообще заводился
с полуслова, Рейн! Дуйсбург! подхватил весь автобус, и над ним пролетело такое некое облегчение в
образе белого голубя с золотой ветвью. Они все просто спятили, уже спокойнее отметил он, страшно
хотелось курить. Болезни очень сдруживают. Еще как сдруживают, мычал немец, ни слова не понимавший
по-русски, но тут и понимать особо было нечего, они так сдруживают, что по-русски сказать как не
знаешь. Собака, мысли читает. Фарра снова углубился в крошечный школьный атлас. Черная шариковая
ручка оставила в 76-ом жирный след через всю зеленую Польшу -- от Бреста до Шведта, минуя Варшаву
капризным выгибом на север, словно искали нефть, а не выход.
Все говорило о том, что пассажиры уже точно проснулись, пожелали кушать, болтая о том о сем, как
старые добрые дружбаны, легко прощающие друг другу невинные шалости, которые обычный гражданин в
упор не заметит, немного выпить, послушать под банкой новости, так вроде лучше усваивается, ни шагу
без этих новостей ступить нельзя по родной, ну, вы понимаете, земле, а также бросить нежный взгляд
на сводку погоды, поглазеть на окрестности в остановке на туалет, будто кто-то запрещал им
справлять надобности в автобусе, условия ж европейские, и лечь спать. Она спокойно вязала под
включенный телевизор, где-то там, в уже непонятно какой своей жизни, потому что его отныне не было,
если учесть, что за крест зиял на нем, отпетом и забытом, как языческие боги. А если не боги? Если
так, человечишка, уродившийся от случая и этим же случаем питавшийся всю свою никому не нужную
жизнь, при случае, опять же, поносивший ее последними словами? Одно хорошо, что я не успела
познакомиться с ней поближе, говорила жена себе, опутывая пальцы петлями и обостряя голос, что
будто сам собой делался тише и осторожнее, теперь пусть звонит, если захочет, а я еще посмотрю
говорить с ней или нет, нет, представляешь, она обернулась к нему, забыв на минуту, что его уже
сутки как не было, со мной так ни разу в жизни не бывало. Да, не бывало, повторял Фарра в набравшей
скорость машине, пытаясь найти самую удобную позу для тела, словно оно могло что-то изменить в
давно минувшем. Возвращение позорит будущее. Ах, нет, раньше надо было точку ставить, подумал он с
убедительностью гробовщика или на худой конец станционного смотрителя. Я вернусь объясниться, со
сдавленным упрёком продолжал он, но тут оказывается, ты уже давно забыла и чужому объятью помешает
только моя глупость или глухота.
Но география так география, и тревожно оглядываясь, Фарра с новым для себя интересом
рассматривал по-прежнему чужие очертания столь же чужих стран, и европ, вяло бросил он, так,
Албания, прекрасно, Греция, обойдется, вот -- Югославия, чего меня тащит на север? Так, нормально,
территория 256 квадратных километров, неужели есть еще где-то квадратные километры? Он стряхнул
несуществующий пепел с колен, дурея от прямолинейного движения, население один миллион, нет-нет,
прямо, как в ликбезе, восемнадцать, да, восемнадцать миллионов 750 тысяч человек, каких не указано,
административное деление -- 16 областей, ага, это в соседней Румынии, да ты не переживай, тут же
шесть народных республик, все данные на 1961 год. Фарра все же перепутал численность населения СФРЮ
с численностью жителей той же Румынии, правда-таки уже за 1963, приключения Пифа, не углубляйся,
дружок, в женскую психологию, мой тебе совет, но в общем и целом все так и было два года тому
назад, когда мы не делали из своего знакомства мыльную оперу, два года тому назад, ну, тому кому,
кому тому, а кому не тому. Теперь же всего стало меньше.
Привычно глянув вперед, автобус мягко вписывался в холодноватый закат, пока фантастически
раскрашенные большие мягкие облака медленно окутывали их с боков, словно дед Мороз снимал и клал в
коробку с ватой новогодние игрушки, он присвистнул. Его уже не пугал запах гари и дыма, тот
особенный привкус неблагополучия, которым больны даже карты вин раздираемых медуусобицей стран.
Вина было немного жаль. Ноя и при передышке, как мирно называлась тишина, пауза над лесом,
плевавшегося горящими сигарами ракет, его рука спокойно переменила положение, и его "ноя" укоряло
-- "но я". Русские идут, русские идут, зло шептал Фарра, а приходят евреи. Вот и бэба вырастит и на
все сто будет напоминать настоящего киевского еврея, понимаешь, юги же и без того на них смахивают,
склонны, пред-рас-по-ложены, старательно выговорил он, туманно представляя себе далекий Сихем, да
я-то понимаю, учась наблюдать он ни словечка не молвит без остроты и лишь слишком поздно обнаружив
себя в компании таких же остряков, успокоится в самодостаточной атмосфере прикола, где мир
вошедшему так неуютен, так скуп, а тут еще жена, она радовалась ему, как чужая, и то была радость
святой, чей лунный дар ценишь только с годами, дар луны, жизнь которого в ней затмевала огненные и
часто необузданные таланты ее многонациональных генов. Боженька всех не шишит, лепетал ее летний
малыш, и она улыбалась, как не могла в храме. Нас на Земле пять миллиардов же. Интересно, как
звучит эта фраза применительно к такому же числу лошадей? Тебе так нравятся лошади, не ожидал, или
ты их предпочитаешь? Тогда другое дело. Вопроса, естественно, не было, но Фарра сосредоточенно
молчал, словно ошибся в счете и теперь раздраженно изворачивался, Фарра, но ведь отсутствие точки
не говорит о том, что фраза не окончилась, он попробовал понять эту мысль, сразу не вышло, а потом
уже не хотелось.
Жена приходила на ум без приглашения, как когда-то в юности, как придется, но женщины больше не
вызывали в нем прежнего азарта или хотя бы энтузиазма. После случая в аэропорту, дама еле шевелила
ртом в другой даме, похожей на юношу, короче, он их просто боялся. Убийцы? В некотором смысле.
Воры? Разве что собственной неизвестности. Остановимся на том, что ты меня ненавидишь. Вокруг
слонялось столько молодых красоток, гордящихся непонятно чем - наверное, своей молодостью, причем
так, словно цветущий возраст мог длиться по их желанию, вечно. Несколько минут от думал о Ларе. Да,
надо больше бывать среди людей. О Ларе-ларе, внушая себе жирную хлябь, насквозь освоенную
культурой, как-то смутно представляя, что же это такое, до сих пор всю жизнь жил и не думал, что в
культуре, или нас было двое? один жил, другой прожигал, двое вспоминающих, как хорошо петь в хоре
собственного Я, ну нет, вспоминающих о пройденном лишь тогда, когда они, наконец, поймут, что Лара,
та самая, одна и та же, девятнадцатилетняя, в белом вязанном чуть ли не ею самою платьи в зовущую
обтяжку, идущая по улице, как сомнамбула в полдень, только быстрее и боясь чего-нибудь разбить,
нужна им именно в те безумные для всех мгновения, когда они изменили ей, в ту же самую минуту, на
сеновале, куда им взбрело притащить вдобавок матрас и заливаться беличьим смехом, как придурки, до
тошноты. Но возвращать она будет медленнее, гораздо медленнее. Всю жизнь.
А вы нашли келех шампана? Очумело бросились искать по всему салону шампанское, хоть советского,
раритет, но пиво, но коньяк, но черт знает что. Фарра сидел неподвижно, не обуреваемый страстями,
вот и Новый год, а на душе так спокойно и безнадежно, как не может у живых людей. Живые люди
окружали его уныние, но он был сейчас настолько далек от них, что старость страшила именно своей
предметностью, как натюрморты малых фламандцев, зловещие, зеленые, опасные для памяти. Наверное,
всем этим серебряным кувшинам и мертвым уткам тоже приходилось сейчас несладко. Он не ощущал
пределов своего тела, а сознание, раскаленное до бела его виной, медленно гаснувшей, но все же не
проходящей, таилось не столько в нем, сколько в ней, даме, женщине жизни, неисчерпаемой на
безмолвный упрек. Любое физическое напряжение, незаметное при ходьбе или, к примеру, нечто
напоминающее снятие с себя свитера, было шагом к другой жизни, даже если он не предполагал, что она
еще для него возможна. Теперь же хотелось не то чтобы жить, но думать, наблюдать, покорно и
бессвязно, даже без особой надежды на связь. Дело сделано, размышлял он так, словно в уходе времени
была и его безусловная заслуга, хорошо, но ты не сделал второго шага, висящего между всеми
временами и принадлежащего только человеку с его здешностью и тварностью. Искусство завершения, что
дороже всякого искусства именно тем, что и составляло его суть, при том, что Фарре оно было
откровенно по фигу, тем паче в его-то положении, несло нечто справедливое для любого человека,
обостряя его чуткость, как шаги по облакам, приближающие нас к божественному, как трава у дома -
так случайно, может быть, даже нелепо, что лишаясь безвестными, отнимая последние силы и шанс на
прощение, пожалуй, и составляют все наше дело. О судьбе он говорить не желал.
Младшая из сестер наблюдала, не скрывая гадливость. Где-то в районе дай мне пожить просто пожить
не мешай не нужно ни теплицы ни телицы ни алькова ничего просто время абстрактное как в физике что
ньютоновской что птолемеевской но у вас скарабеи только в стихах! А скорпионы в зодиаке! Но
совпадения не радуют стегают присоединяйтесь к нам, Данила Андреевич, по-особенному, удивительно
по-своему, как бывает лишь в юности, произнесла студентка, будто фрейлина его величества, неясно
еще какого, несколько церемонно, ей это свойственно, безвольно согласился Фарра, заливая себе бок
шипучим уксусом, чувствуя, что ему сейчас бросили грош в пещере Синдбада, портрет Сталина для
желающих. Желающих было мало, да и Шлезвиг-Гольштейн до сих пор не наступал. Ты виновен, звучало в
мозгу, но не в том, в чем полагаешь, ты, он ужаснулся самой мысли, не свершил, и снова ее лицо,
такое чуткое к жизни и чувству, какой бывает не всякая мысль, поднялось над ним, острое и юное, как
топор палача, не свершил, оставив следующий ход за ней, а для того, чтобы интересно сходить с ума,
не стоило столько забот, и никого не стоило. Не по-русски, но и не по-немецки, как-то конкретно безъязыко.
Вам надо встречать в красном и выпить рома, непременно рома, болтала студентка в отчетливых
глазах самообладания, окруженная впервые границами, мужчинами, пограничниками и разряженными, как
ружья елками, но как ей втолкуешь, что гречневая каша может просыпаться не от рассеянности, после
чудесных бессонниц, что где-то есть поджелудочная и что вообще это "есть" говорит уже об
исчерпанности, настоящей, испытанной и естественной, как само время, более о ней, чем о
возможности, что опять же есть, а после нет, да, и дело именно в этом. Неужели найдутся на свете
люди, для которых Рождество пустой звук? восклицала блондинка, заметно пьянея от приглушенного тика
немецких курантов, еще не начинавших бить по-настоящему, а только набиравших привычный для каждого
гражданина ФРГ ход. Пузырек минуты лопался у нее во рту, но она думала уже о шоколадном торте
суток, о гала-концерте веселых недель, когда начинаешь путать не то что дни, но и сами эти законно
признанные всем обществом празднества. Кто-то, он не рассматривал особенно, танцевал в проходе,
главным образом, вызывающе тонкой талией, и чем это ты там занимаешься? Так, бархатная бабочка,
богиня-мотылек, он немного растерялся от ее познаний, непривычных в такие лета, исполняющая
поручения вставной челюсти, а. Я произнесу так ровно десятого февраля, в 17.10 по местному времени,
конечно, по восточному календарю, мы все более становимся восточными. Но ведь не старее же самих
себя? Ну, тут еще нет высадки.
Согласен, но как можно быть инженером-акустиком, если у вас напрочь отсутствует музыкальный
слух? развивала свою предыдущую мысль, о которой ему было ничего не известно, немолодая дама,
сидящая через проход напротив, в немного странной для европейского глаза жестко вязанной тюбетеечке
из разноцветных кусков блестящей пряжи, такая себе непальская принцесса, и он, соглашаясь, что
подобное невероятно, путал эту даму с иной, с ее собственными летами да веснами, как-то так само
выходило, и сейчас, в пути, запутанным мозгам никто б не удивился, да так, сперва постареешь, потом
незнамо отчего поюнеешь, а там, глядишь, и вовсе рождаться пора на свет Божий, чтобы увидеть и
белые горы, и черные реки -- особенно под мостом, они как раз по нему проезжали. И понимая, что он
тоже, как та все-таки страдающая старением дама, несмотря на весь свой дар, отстает от времени,
Фарра, сам того не замечая, представлял себя женщиной, вручающей свою мужественность вместе с
мужскими качествами и чисто мужскими потенциями той, другой. Дама наклонялась к ней, непервой
молодости, и их головы высекали такой запал жизни, что он стыдливо отвернулся, где я? Где моя
собственная жизнь, ведь еще сутки, ладно, трое тому в ней ничего особенного не примечалось,
ненужное волшебство болезни, пора бы все же разобраться с желудком всерьез. О душе же думать было
как-то малоинтересно, как о природе эпохи информационной революции. Живой природе, живой-живой.
И джинсовая лэди, такая, что стоило ей пересечь украинскую границу, что отняла у нее ее
трехлетнего болтливого малыша, тогда уже их малыша, а как же, танцующего рок-н-ролл лишь
потому, что это делает Настя, держащая его на руках, как лэди стала сразу дама. Мисс Хорватия,
конечно же, желчно прошипел Фарра, у мисс Хорватия исключительные светло-карие глаза, бабушка
мусульманка, а любимое занятие -- прогулка с собакой Баги, ну, можете записать, еще кататься на
роликах, сами представляете каких. Потому что уж, шатенка с длинными ногами из Загребского
политеха, никак не мисс Черногория! Ну никак! А так ничего, заключил он со здравостью
человеконенавистника, даже очень, а, в том Загребе, где бывал Вук Караджич, и ты еще помнишь, кто
это? Я же сербохорватский учила, балабонила, помнится, Настя, аж один семестр, у нас не хватало
учебника, вот и выходили не занятия, а показательные выступления. Как, мисс Хорватия,
больше не буду, даже попала в финал всемирного мисс-конкурса-93. Тут уж ничего не сделаешь. И
все-таки: что вы посоветовали бы девушке, что прямо скажем, не родилась красавицей? Родиться ею,
лениво промолвил Фарра. Прекрасно, репортер чуть смутился, но, главным образом, быстротой ответа. А
если, не унимался он, на всей Земле жил бы лишь один-единственный человек, что - он был бы мудрее
нас всех? Да нет, то спрашивал уже он сам у себя, потому что парень с диктофоном куда-то пропал и
все люди казались теперь Фарре одной мелко нарезанной огромной до Луны макарониной, не знаю. Не
знаю, повторил он себе же. Когда чернокожий маленький ребеночек, такой худой, что невероятно, как
такое вообще возможно, мальчик, должно быть, не должно! обиженно, наверное, на собственные же
недоедания, и вместе с тем стесняясь слизывает кашку с ложечки в руке грациозно наклонившейся мисс
Россия в диадеме, которую она придерживает свободной рукой, в остальном же с американской улыбкой и
несколько сутуловатой, вообще-то. Не думаешь ли ты, что и две те полтавчанки, потом поющие со
спокойной душой, колеблясь у него в памяти изложением пятиклассника, будут той же партией, только с
переменой цвета, как говорят шахматисты, разве не так? Фарра же мучительно увидел даму, уже другую,
вдруг напомнившую наугад раскрытой страницей о брошенном доме пятнадцатого века, сохранившемся лишь
наполовину, как родина, где ты остался неоправданным и безымянным, как будто в том скрывался и
вправду какой-то высокий и таинственный умысел, так и не разгаданный до самого ухода, а вы-таки не
поняли - куда, в один из дней, когда новогодняя елочка в серпантинах родных хромосом мчалась не
первый день на запад. Родина, сострил Фарра, без особых размышлений, никогда не бывает в моде. Годы
кролика воспитали в нем психологию шакала. Потому что! гаркнул он, выбор земли определяет
родословная слов, а вовсе не тупая генеалогия крови, но с ним, конечно же, никто не спорил.
В которой мы несемся, как в карцере международного автобуса, хладнокровно вставила студентка, да
и вообще ничего нет, горячился задетый за живое Фарра, старавшийся неизвестно зачем замять
ситуацию, в какой оказался и замести следы. Истории же нет! приободрился он, наконец. Слова, слова,
слова, поддержала его в остальном разборчивая студентка, готовая разделить с ним не только любую
его мысль. Чем надуманней, тем реальнее. Этот афоризм следует читать позитивно - кроме слов в жизни
ничего больше не встретишь. И она с едва заметной обидой поджала губки, какой-то опыт общения с
мужчинами в ее недетской мудрости, очевидно, уже проскальзывал. Да уж, благородные мстители еще
по-страшнее крутеньких будут. Теперь он с суеверным страхом и нетерпением ждал спасения только от
слов, необязательно от собственных, от чужих еще даже нетерпеливее. Но слов не было и голос молчал.
Мучительно жизнь заставляет открыть глаза - но лишь для того, чтобы увидеть то, чего уже не
изменишь. Зрение печально, согласился с ней Фарра, ничто так не печально, как зрение. Больше ему
ничего не приходило в голову на этот счет, а зря, наверное. Только боль могла бы дать хоть какой-то
шанс вернуться, но ее не было.
Тем временем автобус мягко притормозил и через какую-то минуту в салон вошли двое молодых людей
восточного вида, скромно сев затем на корточках в проходе, так словно они вновь попали куда-нибудь
на одну из площадей Тегерана. Изредка они говорили друг другу на своем языке и студентка
оглядывалась на них, как на голубей, тогда как Фарра почему-то представлял, как они просто тихо
комментируют жизнь этих подуставших от жизни странников. Да, реальность везде провинциальна,
согласился он и снова приложился к фляжке с остатками отечества.
После смерти Фарры, последовавшей, как известно, при весьма странных обстоятельствах, квартал,
где он жил, несколько дней ощущал странный дискомфорт и даже угнетение, словно тело умершего так и
осталось лежать в здешней гостинице, где, главным образом, останавливались арабы, весьма
беспокойные и мыслящие явно не так, как мы. Разумеется, общий интерес и даже ажиотаж масс-медиа
вызвала вовсе не фигура самого Фарры, человека безалаберного и малопримечательного, чем, конечно
же, нельзя удивить Марсель, как и большим количеством выпитого, а одеяло, самое обычное одеяло,
которым был покрыт покойник, застигнутый, что интересно, в момент плотских утех косоглазой смертью,
совершенно нагим и с младенческой улыбкой на устах. Все покрывало, последний свидетель жизни
пришлого, было испещрено мелкой вязью замысловатого рисунка, внешне похожего на новейших
графический авангард, которым сейчас забиты все галереи, а на самом деле, как позже выяснили
специалисты, представлявшую не что иное, как древне халдейские письмена. Оставалось совершенно
непонятным, откуда они могли взяться на казенном одеяле, где кроме розы в левом углу пододеяльника,
символе благодатного края, отродясь ничего такого не заводилось. Вряд ли же вышила за ночь
прислуга, не знавшая даже арабского, или мадам Орлофф, суровая держательница этого скромного
заведения, позволила себе купить для неясных целей не просто там какой-то дорогой текстиль, а
именно подлинный текст, отнюдь не имитировавший некий неясный его изготовителю смысл, но несомненно
этот смысл воплощавший. Как бы там ни было, факт остается фактом -- Фарра нашел свой последний
приют на бедном кладбище, где хоронили иммигрантов из Африки, а столь загадочное одеяло стало
достойным приобретением Парижского института востоковедения.
После того, как отец испустил дух, мальчик находился некоторое время в столбняке, испытывая,
пожалуй, лишь жестокое и тягостное чувство раскаяния, и только его одно, раскаяния, которое, как
можно полагать, доступно в таком состоянии, хотя и совершенно по другому поводу, разве что
сорокалетнему. Он спокойно и даже кротко поцеловал его в гробу, но всю ночь пролежал, не закрывая
глаз. Его мысли кружились в основном вокруг того, как скрыть смерть отца от окружающих. Прежде
всего от соседей, если от близких что-либо скрывать бессмысленно. Более всего он желал сейчас
все-таки укрыть то, что произошло, сколько бы обычным и естественным оно ни было, чтобы, если это
еще возможно, спрятаться в этом укрытии самому. Он надеялся все оставить в тайне, тем самым
оставляя горе лишь себе и спасаясь от напрасных слов сочувствия, которого, как он был уверен,
никто, по сути, не испытывал, тем более по отношению к такому человеку, как Фарра. Отчего-то именно
в ту самую первую ночь он лежал на своей неизменной деревянной лежанке так, словно смерть
ничтожного пропойцы открыла ему в одночасье память небес. Скрыться от всех далеко вместе с усопшим
он не мог, у него не было ни права, ни монеты. И потом его смущало внезапное превращение, лишь
возможное, конечно, соседей, которые никогда не симпатизировали ему, в близких, как, впрочем, и
отчуждение, неимоверное, но вполне реальное, близких в соседей. У него, несмотря на малые лета его,
имелось свое представление о близости и близком. Старший брат, олицетворявший в его глазах только
добродетели, даже по голове его не потрепал. Только того и поведал, что покойник напивался
исключительно не по своей воле. На поминках же всех так и тянуло поговорить.
Все это, как и многое другое, сходное с упомянутым одинаковым ощущением тяжело разоренной жизни,
свидетельствовало лишь о том, что в судьбе мальчика произошла главная перемена, одинокая своей
очевидной грубостью, напрасной, немилосердной - именно тем, что ничего уже не вернешь, ни
безмятежных прогулок со сверстниками погожим деньком, ни особенного ощущения покоя, пусть не
частого, когда вся семья собирается под вечер у очага. Теперь мальчик не хотел никого видеть, но
избежать людей в таком многолюдном городе даже ребенку было не по силам. Некоторое время он
чувствовал, что стал чужим себе, избегая прибегать к любым действиям, чтобы попытаться выйти из
явно болезненного состояния. Душа его, или то, чем называли ее взрослые, вдруг отказалась что-либо
ощущать, даже скорбь. Мальчик мучительно разглядывал привычные черты родных, замечая, что они не
вызывают в нем ни радости, ни печали. Сначала он ужаснулся этому, но потом с тяжелым сердцем
примирился. В доме все как-то притихло, никто уже не помнил почти ежедневных ссор из-за отцовских
пьянок, все ушло - и в том числе нечто такое, без чего любая семья -- не семья. Мальчик укорял себя
во вторичности всех своих чувств, но и укоры эти, и он не мог в том признаться, были, фактически,
надуманными. Он понял, что задушил в себе что-то живое и жил сейчас тем, чем не может жить обычный
человек. Когда он начал сознавать, что ему надо что-то делать, оказалось, что уже поздно. Отца не
стало раньше, чем он повзрослел.
И все же должно же было в нем происходить хоть какое-то внутреннее движение -- но его не было.
Душа внезапно превратилась в нечто совершенно материальное, лишь отягощавшее тело своим наличием,
даже если и нервно своевольно отзывалась на малейшие прикосновения такого случайного и в остальном
реального мира. Эта тканность души, еще законно незрелой, и оказывалась, видимо, началом выхода к
однозначности и решимости, вовсе не стоящих ни того, что так нескладно теряет свою прелестную
невольность и суторму, ни того, что когда-то так притягивало именно своей безвыходностью, что
собственно и предваряет наступление отрочества. Он не видел просвета в своей смуте, но душа уже
что-то предвидела. Возможно, его тяготы и были следствием такого предвидения, трудно сказать. Тем
не менее, мальчик очень быстро прошел свой путь к новому возрасту, в какие-то несколько дней, путь,
ведший, по существу, вниз. В долину согласия с самим собой и миром его окружающим, в долину
времени, с ее главенством внешней и речевой стороны истины, непременно нуждавшейся в своем
выражении и затмевавшей промежутки времени подлинного, которое жило без имени. Но именно шедшесть,
или даже -- по своей быстроте -- уже падшесть всего происходящего, то именно, что события всякий
раз не оставляли душу в том же положении, в котором она пребывала до них, заключали жизнь в слова
отзывавшихся на нее людей, на нее, всегда молчаливую, всегда прохладную. В том, видимо, и состояла
несправедливость обыденного существования, что оно было внешним, хотя как, став юношей, увидит
мальчик, проникая вниманием к отзвукам себя самого в словах посторонних людей, выражает как раз то,
задушевно чужое, что он хотел бы услышать прежде из своих уст. Он начнет теперь обращать внимание
на речь, на звуки даже и, уразумев их невольное отличие от молчаливого полотна души, всегда ходящей
среди живых в своих знаках, отдаст должное, но все же не более, и звукам, и голосу, от которого
тяжелая и неподатливая душа наполняется чужой странной жизнью, чтобы твердо расти своей.
Сходное с пережитым, по крайней мере, отчасти событие ожидало его в будущем, в его далекой и
загадочной женитьбе. Пока же от него до сих пор мало что требовалось. Нахор, брат его, в те дни жил
еще вместе с ними, под одной крышей, впрочем, начиная отдавать предпочтение обществу придворных
певцов здешнего царя Амрафела. Некоторый дар у него, пожалуй, был, но вовсе не тот, на который он
рассчитывал, когда собирался посвятить ремеслу певца всю жизнь. После определенного успеха при
дворе его карьера певца медленно сходила на нет, и в истории он сохранился просто достаточно
осведомленным историографом певческого искусства времен царствования Амрафела, властителя
Сенаарского и Харранейского. Нахор был неплохим человеком, но мальчику иногда казалось, что душа
брата выдута воздухом от непрерывного пения и промывания легких воздухом, и в ней не осталось
ничего твердого и постоянного. Названный в честь знаменитого деда, Нахор, как умел, питался и этой
известностью, расслаблявшей его и без того небольшое старание жизни. С другой стороны, все это
делало его незлобливым, а легкомысленность, по большей части присущая многим певцам, создавала
особую привлекательность для мальчика, только и искавшего удобного случая, чтобы отвлечься от своих
мыслей и пошутить со старшим братом.
Молчаливый Лот, сын умершего прежде времени Арана, был старше мальчика всего на пять лет, но уже
тогда отличался явной отметиной свыше, предрекавшей ему судьбу человека необыкновенного. Вначале он
удивлял своих сверстников по забавам поразительным умением предвидеть ход их игр. Его метко
оброненное словцо быстро подхватывалось детьми, словно обреталось среди них всегда, и неизвестно
кому принадлежало, а повышенное чувство справедливости утвердило его в качестве авторитета среди
спорящих. Однако легкий доступ в мир взрослых, путь в который лежал согласно обычаю через
таинственную и мучительную процедуру, открылся благодаря не обилию недетских качеств, а прекрасному
знанию математики, полученному им от халдейских звездочетов, часто останавливавшихся в ту пору в
местах сынов Фарровых. Основательность и деловитость Лота составляли благополучие всей семьи, ведь
ни углубленный в свои бесполезные и переменчивые мысли мальчик, ни тем паче ветреный Нахор,
гонявшийся за юбками в поисках сюжетов для своих не то чтобы блистательных песен, не могли,
конечно, утешить мать их, точнее, матерей, да и Милка, безответная жена Нахора, также полагалась
только на Лота.
Несколько раз попеременно и, естественно, скрывая это друг от друга, мальчик и Милка пребывали в
самом настоящем отчаянии, но заботой покорных и трудолюбивых матерей, замечавших все, или, во
всяком случае, догадывавшихся о многом, кризис преодолевался, они даже сами не отдавали себе отчет
в том, как. Если бы он знал греческий, то обнаружил бы, что слово «кризис» и значит "суд". Но и
тогда бы он не определил, за что его в таком юном возрасте судить. Последствия душевного
неблагополучия были у мальчика и Милки разными. Все же у мальчика, по летам его, не имелось ничего
другого кроме его мыслей, и всякую перемену в них он принимал близко к сердцу, даже чрезмерно
близко, тогда как Милка, погруженная в хозяйские дела, считала их обычной переменой настроения.
После кризиса мальчик в корне изменил свое отношение к простым, как говорили в их благородной
семье, ведшей происхождение от того самого Ноя, людям, начав понимать, что именно простой человек
может быть нужен, особенно в такие вот критические и очень высокие моменты жизни. Нужен и желанен
как раз по причине своей простоты. В такие мучительные минуты мальчик чувствовал, что подходит к
пределам земного бытия и окончанию жизненного круга, и когда кризис повторился еще два раза, уже
вроде бы совсем без всяких причин, догадался, что час его близок.
Действительно, его жизнь с матерью и братьями следовало бы назвать разве что прозябанием, по
крайней мере, внешне. Теперь он редко участвовал в играх, подолгу бродил в окрестностях Харрана,
меж каменных россыпей, кое-где перемежаемых высокими кедровыми рощами, и эти камни и деревья
помогали ему, как умели они одни, словно в их власти вправду что-то было, совсем, как сельские
женщины в дни его странного недуга. И он видел, что тут вовсе не общение с миром земли и вод, о чем
можно много всякого найти в тех же песнях Нахора и его друзей, но только приближение к тому одному,
что не вмещается ни в окружающее, ни в любое общение с ним, приближение, возможное лишь тогда,
когда рай потерян и вернуться домой нельзя даже поднявшись. А подниматься-то и не хотелось.
Томление охватило его выросшую душу. Хотя он и не уходил из дому насовсем, но в нем уже
зародились ростки какой-то болезненной и ничем вроде бы не вызванной неприкаянности, не дававшие
ему покоя. Годы возмужания, оформления характера, неизвестно откуда берущегося, если учитывать
обстоятельства его появления, достоинство, исподволь так или иначе происходящее в каждом человеке
как главное событие его жизни, настраивающее ее, а, по сути, и определяя ее, прошли у мальчика
как-то совсем незаметно и бесцельно, без особых происшествий, без резких переломов, словно и не
указывая на некое определенное занятие, которому он посвятит себя до конца. Мальчик почти нечем не
выделялся среди сверстников. Домашние, зная его нрав, не особенно донимали его поручениями по
хозяйству и занятиями вавилонской премудростью, легко относясь к его слабой осведомленности в
истории их предка-патриарха и его семьи. Мальчик толковал ее по-своему и был целиком предоставлен
самому себе, что и составляло лучшую награду за его в основном уравновешенный и незлобливый нрав.
Часто проводил он дневные часы свои, накрывшись с головой отцовским одеялом с надписями, а потому
никто и разглядеть не мог, что приходило ему на ум и что там он в нем вынашивал. Житейская мелочь,
послужившая, к примеру, для его первой кормилицы, а затем няни предметом обычных и весьма смутных
размышлений, имела для мальчика смысл совершенно отдельный и ясный, заведомо превышавший то, что
его вызвало. Мать редко занималась сыном, вторая же няня, появившаяся в их доме спустя полгода,
или, пожалуй, даже раньше, была замкнутой и очень непонятной девушкой из далекого глухого селения.
Жизнь в городе, куда она переехала, очевидно, из нужды, стала ей мало помалу в тягость, и мальчик
воплощал собой, сам того не подозревая, единственное, что удерживало ее здесь. Она очень
привязалась к нему, продолжая разговаривать с ним и по ночам, когда он спал, и днем, когда он мало
обращал на нее внимание. Наверное, в том и следовало бы искать корни той особой расположенности к
женщинам, скорее умственной, конечно, чем чувственной, что выделяла его юношей, а затем и зрелым
мужчиной. Первая кормилица, тем не менее, еще долго, даже перебравшись в другой город, давала о
себе знать и интересовалась его жизнью, тогда как вторая, с которой он и словом не перемолвился,
оттого что был мал, как в воду канула и о ней никто ничего не ведал.
Этим, в общих чертах, исчерпываются все его детские впечатления, если не считать загадочной
встречи со змием в пустыне. Крупноголовый змий с большими расширениями в верхней части,
напоминавшие крылья, чем-то похожий на кобру, но мальчик достаточно знал кобр, чтобы понять, что
перед ним вовсе не кобра, гораздо больший их размером, этот змий очень напугал его тогда. Через
много лет он уразумеет, что то явило себя его первое испытание. Испуг имел лишь видимость страха,
поскольку переодевшись в ужасное, неземная сила желала все же быть увиденной, и не просто как
необычное, а как нечто вовсе из ряда вон выходящее, даже если для этого следовало бы потрясти все
детские чувства. Однако испуг, быстро прошедший, не задел всю душу ребенка. Так ныряльщик
углубляется на самое дно водоема, лишь на секунду взволновав ее поверхность. Змий вспоминался
отныне с той же тщательностью, с какой мальчика привлекали и камни, и холмы пустыни, то есть не
своей чрезмерной и даже давящей материей, а напротив, сгустками какой-то бередящей энергии и уплотненности.
Мальчик ни с кем не заговаривал о том, что его тревожит, а между тем ему вполне было с кем это
сделать. Тут сказалась не только скрытность характера, чем-то естественная в его положении, но и
прирожденная застенчивость. Он считал, что такие детали жизни, что задевали его постоянно, мало
кого заинтересуют из его сверстников. Все вокруг само, без посредников, стремилось в поисках приюта
к нему среди тысяч и тысяч в толпе, как, впрочем, и в доме, а найдя, наполняло его своей
завершенностью. И в те плохие минуты, когда он спрашивал себя -- не конец ли это? ему отвечала
пустота, что тут и есть его судьба, оборачивавшаяся в конце концов его миром. Он не очень-то
доверял предрасположенности души к житейским впечатлениям, той предрасположенности, которая
закладывалась в него самим его простым фактом появления на свет. Мальчик понимал, и с возрастом все
острее, что его вообще могло не быть, настолько это зависело от настроения его бедной матери.
Как-то играя с отцовским луком, который иногда брал с собой на прогулки, он с ужасом увидел, что
интуиция его не обманула: он так натянул тетиву, что та со звоном оборвалась. Мальчик знал, что лук
не так уж и сильно был им натянут, и что дело тут в чем-то другом. Фарра же, как известно, давно
забросил охоту и вообще очень редко занимался своим оружием, а значит скорее всего оно испортилось
от времени, но мальчиковый покой окончательно нарушился. В тот памятный день он и осознал
разумением своим, что пришло время ему совсем уходить с земель тех Харранских. Однако, конечно,
минуло еще не мало воды в здешней небольшой речушке, прежде чем домашние сами всерьез заговорили об этом.
Лот все больше входил в силу - и, наконец, во всей широте проявил свои прорицательские
дарования, что само по себе связывалось и с началом нового посевного сезона, и с приходом к власти
нового фаворита по имени Федал, обратившего на себя внимание стареющего царя Амрафела еще по
удачному походу против хананеев. Сытный год и смена властителя были предсказаны Лотом, а ему тогда
едва только минуло семнадцать лет. Способности его, конечно, не могли остаться без внимания, и он
официально был приглашен ко двору. Семья оставила свое скромное жилье на острове Фарры и
перебралась в центр Харрана. Остров же, выбранный Фаррой после их прихода в сии края, был выбран им
оттого, что земля тут протянулась дешевая и налог за нее взимался низкий.
Фарра тот, несмотря на то, что земля его слыла повсюду как чрезмерно увлажненная, задумывал
владения свои как некую модель справедливого и угодного небесам места, счастливого царства, где все
потомство его жило бы и плодилось в полном согласии с небом и миром, с должным и желаемым. Отец
действительно считал до конца дней своих, что обрел, наконец, вожделенную всеми сынами Ноевыми
землю, место обетованное. Во всяком случае, именно так не уставал он говорить каждому в обширной
семье его, куда, как тогда завелось, зачисляли и слуг. А что воистину творилось в душе отцовской
никто разобрать не мог, да и не смел. Однако и у мальчика, и у Лота оставалось еще слишком много
причин сомневаться в правильном выборе места их жилища, от чего так много зависело в жизни их.
Скорее всего, Фарра надеялся, как это он нередко совершал и в добром Уре, расположить местные
власти к своему семейству чужаков, немало обладавших, как трезво сознавал Фарра, и иными
основаниями для насмешек и недобрых слухов.
На острове-доме имелись некоторые сооружения, не несшие совершенно никакой хозяйственной
нагрузки, а только напоминавшие об их далекой доброй родине. К ним следовало бы отнести небольшой
насыпной холм, называвшихся среди них горой Белы, а к насыпи той вели игрушечные ворота Утренней
Зорьки, изображавшие в миниатюре соответствующее сооружение столицы Халдейской, где они в давние
времени обитали. Помимо парка увеселительных прогулок, похожего разве что на обычную цветочную
клумбу, тут располагался еще маленький ручей, олицетворявший мощный полноводный Ефрат, а вот
дворцовые постройки, по понятным причинам, отсутствовали напрочь. Мальчику с грустью пришлось
покинуть такое замечательное во всех отношениях место, присмотр за которым его довольно развлекал.
Между тем, достиг он того возраста, когда совершаются у харранеев помолвки. Семьи, желающие
породниться, сводят своих детей, мальчика и девочку. Нечего и говорить, что Лот, а тем паче Нахор,
уже женились к тому времени, и, как считали многие, весьма удачно. Следует отдать должное матери,
точнее, матерям их - они отнюдь не настаивали на том или ином выборе сыновей своих, полностью
положившись на выбор небес. Что касается мальчика, то у него сохранилось лишь одно воспоминание о
некой особе, единственной дочери соседа, пришедшей к ним однажды поиграть.
Более всего тогда поразило его их одиночество, когда они спрятались с нею, вошедши в заросли
высокого ягодника, черенки которого привез с собой сам Фарра. Мальчик, казалось, даже услышал самый
звук их единственности во всем мире, закрытом сейчас от них ветвями близких деревьев. Внезапное
одиночество особенно, странно и разрушительно выделило различие их полов, тогда как он еще не мог
знать, в чем оно состоит, но боялся прикоснуться к своей сверстнице, также ощутившей нечто
необычное. Девочка стояла в закатных лучах, рассеивавшихся среди кустарника, как видение. Тут
таилось что-то отдельное от всего остального, что тогда еще ничем не заявляло так открыто о себе,
как эти кусты и свет сквозь них, отдельное и совершенно дремучее, при том, что оно оставляло полное
впечатление, что все увиденное теперь относится прежде всего к ним одним.
Но стоило его ближе познакомить с худенькой девочкой в косичках с большими карими пугливыми
глазами и ниже его ростом на голову, а таких и правда стоило поискать, как то первое неподвижное
видение среди кустов исчезло. Перед ним стоял обычный ребенок со всеми чертами, свойственными
местной уроженке и ее возрасту. Не помогли ни венки из лилий, преподносимых с аристократической
небрежностью, ни прогулки на ослике, также подававшихся как нечто невиданное в стране, заполненной
стадами ослов, ни вкусные угощения у ее родителей, действительно довольно богатых, как и следовало
бы ожидать. Впрочем, девочка и сама догадывалась о том, чего она достойна, отличаясь, однако,
редким и столь же похвальным, особенно для девочек, немногословием. Пожалуй, именно в этом, а не в
его обычной и вошедшей в семье его в поговорку рассеянности, следует искать причину того, что о
том, как ее зовут, он узнал лишь через месяц. Звали же ее Сарой, хотя домашнее имя ей было иное.
Разумеется, это не сделало их ближе. Сказывалось еще и наличие у мальчика качеств явно не
мальчиковых, и уж тем более не мужских. Научившись письму от Лота, он еще дальше отдалился от
сверстников своих, при том что родители его ожидали, естественно, обратного. Но писать особой,
сложившейся в ту пору харранейской скорописью, научил его старший брат Нахор, рассчитывавший,
конечно, что мальчик примется записывать за ним его знатные песни, а потому все нелегкое дело его
станет на поток, словно ладья в речной стремнине, поскольку заказов, признаться, действительно
хватало. Запись с голоса светских песен, отчасти песен обрядовых, что поощрялось, естественно, и
властями, воспринималась в ту пору многими в диковинку и, безусловно, расширяла число клиентов
брата. Запись эта обнаруживала, как быстро смекнул мальчик, еще одну грань письменности - чтение
про себя, беззвучно, что открывало совершенно неожиданные нюансы написанного текста, углубляя
написанное как в автора, так и в читателя. Подобное наблюдение мало чем сейчас могло бы сгодиться
его открывателю, только и заметившего тут же, что оно хранит в себе некую затаенную угрозу.
Позже, когда мальчик принялся-таки записывать за Нахором биографии разных певцов, выдающихся и
не очень, живших за несколько поколений до них, и при этом высота времени заглянула ему в душу
своей темной и глухой бездной, он многое нашел для себя в искусстве письмоводства. Прежде всего
речь шла, при том, что многие моменты предмета так и остались нераскрытыми, об одном - проявлении
человека в его целости и полноте, то есть, в его уязвлённом одиночестве. Так, размышлял мальчик,
Нахор не очень-то был ему по нраву как певец, но в его историографическом замысле было что-то
по-мужски правдивое, как, к примеру, кнут или, того уж лучше, меч. Но всех граней своей мысли он
все же не касался, поскольку она относилась прежде всего к разным, в том числе и прямо
противоположным, сторонам составления письма и его прочтения, когда читатель невольно обращался в
автора и наоборот, конечно. Прямо какая-то манипуляция людьми, скрытая от их равнодушного к таким
вещам глаза. И потом, когда он, став взрослым, подвизался одно время среди столичных певцов, многие
знатоки пения всерьез критиковали его, как они полагали, песни, размазанные тонким слоем и никакие,
как ему было прилюдно заявлено, за то, что они подобны лоскутному одеялу из дома самого последнего
харранского бедняка, но при чем тут Харран с его бедняками никто, конечно, не мог ответить. Мальчик
и сам не догадывался, насколько далёк он от современности. Привыкнув во всем искать приметы
времени, критики и тут все сводили к моде, что было, впрочем, естественно для столичных певцов,
которые не то что деревенские и грамоту знают. Но отчего же так буквально, отчего все так
буквально? волновался мальчик, отнюдь не вспыльчивый по натуре, делясь своими мыслями с Нахором,
словно предчувствуя те дни, когда ему придется столкнуться с героями не из песен. Нахор же, след
которого к тому времени совсем уж затеряется среди больших и малых городов междуречья, на слова
мальчиковы лишь разводил руками, чувствуя одну невыразимую симпатию к младшему брату, но, к
сожалению, ни малейшей толковой мысли. При желании и молчание его можно было счесть за сочувствие
мальчиковой теории одним из лучших когда-то певцов царства.
Смотри, смотри, шептал ему мальчик в ухо горячим шепотом, невольно надеясь на то, что брат все
же увидит самое главное -- если до тебя дошло, что читатель, а ведь ты с ним не можешь быть знаком,
даже при том, что он твой, скажем, сосед, итак, значит, если он принял твое письмо, доверился ему,
так и ты должен доверяться ему во всем, как он уже раз доверился тебе, благодаря твоему искусству.
Ах, мастер делает мою откровенность такой избитой, вырвалось, наконец, у него беспомощно. Он
болезненно приподнялся на жёсткой подушке, но так и не встал. Снова захотелось убежать куда глаза
глядят. Он вспомнил папино покрывало с таким непритязательным рисунком, что, казалось, его никто не
вышивал, разве что цыгане. Надпись, что её не могли прочитать пророки, может, они и читать-то не
умели, стала просто розой. Но отчего же песни твоих именитых коллег подобны мычанью коров, что мы
их пасли с тобой в Уре, и отчего они без конца дуют в одну и ту же трубу своего успеха, как
цирковые слоны, пусть и достигая при этом всяческого мастерства? Отчего надо непременно брать мощью
природного дара, ничего не знающего о земной, часто мало приглядной жизни, объемом здоровых легких,
ни разу не испытавших ни хрипоты, ни простуды, а не... а не... Он словно намеренно запутывался,
считая излишним пояснить свою и так уже ясную, по крайней мере, ему одному мысль, что было куда
легче, чем признаться в ней. Ведь тут просто голосники текста, пояснял он уже себе, под одеялом,
когда Нахор безмятежно засыпал, так и не произнеся ни слова, а не лоскуты, заранее подобранные для
шитья. Он хотел еще добавить - «земля правды, а не золото вымысла», но не стал. Это было бы во
вкусе Нахора. Отчего вам надо все залить своим сусальным золотом и отнять у меня мою землю, смутный
остров моего недалекого папы? Да, его голос уже совсем терялся от истощения, да, читательское
шествие переходит и на менее выигрышные части текста и вы начинаете желать их, жалея -- именно их,
как все то, что и было дорого сказителю, когда бурные воды разрушат все границы и разольются
повсюду, делая вашу победу над засухой более зримой, но зачем мне это? зачем?
1993
( Продолжение следует )
Вернуться
[в содержание журнала "Самватас"]